Но она ничего не слышала и пела, равнодушная ко всему, машинально выдавливая из себя звуки, слова, жестикулируя, как загипнотизированная, и только время от времени искала Янкиного взгляда, будто умоляя посочувствовать ей.
Янка сидела бледная. Пропитанный алкоголем воздух, пьяный угар вызывали в ней тошноту и отвращение.
«Лучше умереть, — думала она. — Нет, я не стала бы их забавлять, плюнула бы им в глаза, отхлестала бы себя по щекам, а потом хоть в Вислу!»
Вольская кончила петь, и ее партнер, в крестьянском костюме, с нотами в руках, стал обходить посетителей. Он выслушивал циничные насмешки, омерзительно грубые остроты с неизменной улыбкой закоренелого пропойцы и униженно кланялся, благодаря за гроши, которые бросали ему на ноты.
Вольская, прищурив глаза, стояла возле рояля и нервно теребила золотую оборку на платье. С тоской и болезненным напряжением она пересчитывала про себя медяки, которые партнер положил перед ней на нотах. Музыкант снова ударил по клавишам, и теперь они вдвоем, сонно пританцовывая, начали петь на мотив краковяка комические куплеты.
Янка едва дождалась конца, и, даже не поделившись своим впечатлением от всего увиденного, попрощалась с Вольской и почти убежала из сада, от этой публики и этого унижения.
Весь следующий день она не выходила из дому, ничего не ела, ни о чем не думала; она лежала на кровати и, бессмысленно глядя в потолок, следила глазами за последней сонной, полумертвой мухой.
Вечером пришла Совинская, села на сундук и напрямик, без предисловий заявила:
— Квартира уже сдана, завтра отправляйтесь себе с богом; вы задолжали пятнадцать рублей, извольте за это отдать свои тряпки, вернете долг — получите все обратно.
— Хорошо, — ответила Янка, глядя на нее так спокойно, будто та не сказала ничего особенного. — Хорошо, отправлюсь себе с богом! — добавила она еще тише и поднялась с кровати.
— Ну, я думаю, все устроится. И вы еще проездом ко мне заглянете, — сказала Совинская, и ее круглые глаза загорелись нескрываемой ненавистью.
— Хорошо, — снова повторила Янка и принялась ходить по комнате.
Совинская, не дождавшись ответа, вышла.
— Конец! — прошептала Янка, и в ее мозгу всплыла отчетливая неотвратимая мысль о смерти.
«Что такое смерть? Забытье, забытье!» — отвечала она сама себе, мысленно всматриваясь в неведомую, мрачную, открывавшуюся перед ней бесконечность.
— Да, забытье, забытье! — снова повторяла Янка и сидела не шевелясь, уставившись на пламя лампы.
Наступала ночь, дом затихал, один за другим гасли огни в длинных рядах окон, тишина сгущалась, все утопало в сонном покое, и только у ворот время от времени раздавался звонок да с улицы доносился стук проезжающих пролеток.
Постепенно прояснился горизонт, обозначились очертания крыш; Янка очнулась, осмотрелась вокруг и вся встрепенулась; вскочив со стула и подталкиваемая какой-то неясной мыслью, странно осветившей ее глаза, она быстро направилась к двери; треск щеколды пронзил Янку необъяснимым страхом: она вся затрепетала и, опершись о косяк, тяжело дыша, остановилась; затем сняла ботинки, уже смелее, но очень осторожно прошла через прихожую и очутилась в большой комнате, прилегающей к кухне. Эта комната была и столовой и мастерской, а ночью служила спальней для учениц. Воздух здесь был спертый. Протянув вперед руки, сдерживая дыхание, Янка пробиралась к кухне, секунды казались ей вечностью. Иногда она останавливалась, пыталась подавить в себе дрожь, прислушивалась к посапыванию спящих и, плотно сжав зубы, шла дальше. От напряжения и страха на лице выступили крупные капли пота, где-то в горле ощущалось замедленное и болезненное биение сердца. Двери в кухню были приоткрыты; Янка, как тень, проскользнула туда и вдруг споткнулась о кровать, стоявшую возле самого порога. Янка оцепенела от ужаса и замерла, некоторое время она стояла, не спуская глаз с кровати, стараясь не дышать и боясь пошевельнуться; затем, собрав весь запас мужества, решительно направилась к кухонным полкам. Ощупывая по очереди все банки, Янка нашла наконец плоский четырехгранный флакон с уксусной эссенцией; она приметила его еще раньше. Она так порывисто схватила его, что нечаянно уронила жестяную крышку и та со звоном покатилась по полу. Янка съежилась, как под ударом, наклонила голову, звон жестянки отдался в ее мозгу громовым эхом, как будто на нее обрушилось небо.
— Кто там? — спросила кухарка, разбуженная шумом. — Кто там? — повторила она уже громче.
— Это я… пришла напиться, — помедлив, ответила Янка сдавленным голосом и прижала к груди флакон. Кухарка пробормотала что-то невнятное и больше уже не отзывалась. Янка, гонимая необъяснимой сверхъестественной силой, уже не заботясь о том, что кто-то ее услышит и проснется, побежала в свою комнату, заперлась на ключ и еле живая упала на кровать. Она дрожала всем телом так, что, казалось, вот-вот разорвется сердце; Янка не чувствовала, как по лицу струйками сбегают слезы. От слез стало легче, и она уснула. Утром снова явилась Совинская и, распахнув двери, грубо приказала убираться. Янка торопливо оделась и, не говоря ни слова, ушла в город.
Она бродила по улицам, бездомная, с таким чувством, будто ее все глубже и глубже затягивает омут. Пройдя Новый Свят и Уяздовскую аллею, Янка очутилась возле пруда в Лазенках.
Деревья поникли, пожелтевшие листья золотистым ковром устлали дорожки. В воздухе стояла тишина осеннего дня, время от времени с чириканьем пролетала стайка воробьев, да лебеди с жалобным криком били крыльями по мутно-зеленой глади воды, похожей на полинявший бархат.
Желтая безжалостная осень усыпляла все живое: от ее холодного прикосновения высыхали и опадали листья, чернела трава, а последние астры склоняли мертвые головки и, как предсмертные слезы, роняли капли росы.
— Смерть, — прошептала Янка, зажав в руке флакон. Она села на скамейку, может быть, на ту самую, где сидела весной. Янке казалось, что она засыпает, мысли исчезали, уходило сознание, она уже ничего не видела и не чувствовала.
В ней все умирало, как в природе, которая, угасая, испускает последний вздох. Отрадное чувство тишины и покоя наполнило сердце; все осталось позади — нужда, разочарования, борьба, будто обескровленное бледным осенним солнцем, все тускнело, бледнело и рассыпалось; нет, она этих мук не знала, никогда не страдала…
Янка почувствовала себя такой же ничтожной и жалкой, как тот след на воде, что остается от лебединой груди, — вот он сейчас разойдется и, слегка подрагивая, пропадет. Казалось, будто она замкнулась в себе, съежилась, как листок, застрявший на шипах ограды; он шелестит едва слышно, дрожит, вот-вот упадет, легкий ветерок дунет и сбросит его туда… в пропасть… в небытие… Вот она превратилась в паутинку, взлетает с травы, поблескивающей нитью плывет в воздухе, растягивается и растягивается, волокна становятся все тоньше, истончаются до бесконечности… Янка ощутила жалость к самой себе и растрогалась до слез.
— Бедная! Несчастная! — шептала Янка, будто это вовсе не она страдала, а кто-то другой, а она сама лишь сочувствовала и разделяла чужое горе. Спазмы невыразимой боли сжимали сердце, муки становились все нестерпимее.
Душа ее металась в такой муке, что Янка уже не в силах была понять, какие беды ее одолели, какие несчастья поразили, почему она плачет и кто она такая?
— Смерть, — как эхо, повторила Янка, и это слово болью отозвалось в ее голове, и на глазах снова выступили слезы. Сама не зная зачем, она остановилась перед пляшущим сатиром.
От дождя его каменное тело стало темным, пряди волос, переплетенные как цветы гиацинта, порыжели, лицо, изборожденное потоками воды, будто вытянулось за эти месяцы; лишь в глазах, как тогда, весной, искрился язвительный смех, кривые ноги все так же корчились в бешеном танце.
— Эвоэ! Эвоэ! — казалось, пел он, потрясая флейтой, смеялся и глумился над всеми, задорно поднимая к солнцу голову, которую, как венок Бахуса, обрамляли опавшие листья.