Когда Цабинский играл, он всякий раз устраивал в гардеробе суматоху. Чтобы подавить волнение, он кричал, ругался, вздорил из-за пустяков; парикмахер, портной, костюмер должны были увиваться вокруг него и следить, не забыл ли он что-нибудь взять на сцену. Хотя приготовления начинались очень рано, он всегда опаздывал, всегда заканчивал одеваться и гримироваться уже перед выходом. И лишь на сцене приходил в себя.
Сейчас было то же самое — куда-то пропала трость, он искал ее и вопил:
— Трость! Кто взял мою трость? Трость, черт побери, сейчас мой выход!
— Трубишь в уборной, как слон, а на сцене тебя не слышно, жужжишь, словно муха, — заметил Станиславский, ненавидевший всякий шум.
— Не хочешь слушать, ступай в сад.
— Никуда я не пойду, а ты утихомирься. Вместе с тобой невозможно одеваться…
— Следи за собой, гений! — крикнул разъяренный Цабинский, тщетно разыскивая по углам трость.
— Подмастерье, знай, что вопли — это еще не искусство.
— Твое бормотание тоже… Трость! Люди, дайте же трость!
— Ремесленник! — зло процедил Станиславский.
— Вы пойдете на сцену?! — обрушился на них помощник режиссера.
Цабинский побежал, вырвал у кого-то из рук трость, завязал на шее черный платок и ввалился на сцену.
Станиславский ушел за кулисы, все разбежались, уборная опустела, портной собрал разбросанные на полу и по столам костюмы, отнес их в реквизиторскую.
Явился режиссер Топольский и принял свою излюбленную позу: улегся на расставленные табуреты, подложив руку под голову. Это было его страстью — слушать вот так, издалека, голоса со сцены, звуки музыки, отголоски пения — и мечтать. В этом человеке сочетались самые разные стихии: он был актером по-настоящему талантливым, и для него не было ничего важнее театра. Игра Топольского отличалась реализмом, даже чрезмерным, что служило предметом насмешек. Жил он с Майковской, оба они были центральными фигурами труппы. Очень любили друг друга, но это не мешало им ежедневно устраивать семейные скандалы.
— Морис! Ты не представляешь, какую шутку я сыграл с Цабинским, подскочишь на месте, когда узнаешь! — крикнул Вавжецкий, влетая в уборную.
— Пошел к черту! — огрызнулся Топольский и так дернул ногой, что, пожалуй, сбил бы Вавжецкого, не увернись тот вовремя; режиссер впадал в ярость, когда прерывали его одиночество.
— У тебя особый талант брыкаться… Ты бы мог смело выступать в цирке на трапеции!..
— Что тебе надо? Выкладывай и катись к дьяволу.
— Цабинский дал мне десять рублей… Ну, говорил же я, что подскочишь на месте?
— Цабинский дал десять рублей авансом? Гнусное вранье! — изрек Топольский и улегся снова.
— Клянусь. Я сказал ему по секрету, что снова объявился Чепишевский, продал последний фольварк в Ломжинском повете и набирает новую труппу, даже хотел заключить с тобой контракт.
— Обезьяна ты зеленая! Да если бы Чепишевский давал мне даже тысячу рублей в месяц, я все равно не пойду к нему. Уж лучше самому основать труппу.
— Морис, а правда, почему бы не собрать тебе труппу?
— Давно думаю об этом. Если б ты не был так глуп и немножко разбирался в искусстве, я бы изложил тебе план, а деньги можно раздобыть в любую минуту. У меня ведь, ты знаешь, к тебе слабость, но ты не поймешь, ты безнадежный олух и болтун!
Вавжецкий опустил голову и с покорным видом ответил:
— Что поделаешь! Я, может, и хотел бы уметь и понимать, но стоит мне начать думать или читать, меня тут же клонит ко сну, а то Мими вытащит погулять, и все пропало!
— Тогда зачем с ней живешь? Пусти на подножный корм или уступи какому-нибудь остолопу…
— А зачем ты живешь с Мелей? Тебе с ней тоже не очень-то сладко…
— Тут другое дело. Меля талантлива, я ее люблю, мне нужна страсть, вообще обожаю сильных женщин. Если уж разойдется, так в любви искусает, в гневе побьет. Такие не бывают бездушными! Ненавижу этих безупречных манекенов с рыбьей кровью… Тьфу… Черт их побери!
— А Мими такая ловкая и веселая! Это она меня надоумила с Чепишевским; на днях собираемся устроить пирушку и прокатиться в Беляны. Едет с нами, знаешь, этот… писатель, мы еще должны его пьесу играть…
— Глоговский. Хо-хо, зубастая щука! Пьеса пойдет в этом месяце, сильная вещь, просто чертовски сильная, но провалится. Наша публика не разгрызет — твердый орешек.
— Мими от него в восторге: нравится, что говорит о ее глупости ей прямо в глаза. Веселый малый!
— Вавжек! Если придется стать директором, баб пошлем к дьяволу и заживем вдвоем. Помнишь, как в Плоцке, Калише… Сами себе будем готовить…
— Славные времена. Туговато, правда, пришлось у этого Грабеца, черт бы его побрал!
— Ты не понимаешь, актеру нужно пройти через маленькую нужду и большую борьбу.
Они замолчали.
В зале между тем стоял хохот, окна дрожали от бурных аплодисментов, громкие крики одобрения врывались в тишину мужской уборной и заставляли колебаться пламя газовых светильников; затем наступила тишина, и со сцены уже доносились приглушенные голоса, пока они снова не сменились оглушительным ревом публики. Акт кончился.
— С удовольствием проехался бы каблуком по этим орущим мордам! — буркнул Топольский.
— Расскажи о своем плане — обещаю, никто не узнает.
— Вот поеду с вами в Беляны, там расскажу.
— Эх, повеселимся на славу! Мими будет страшно рада, побегу скажу ей, что вы с нами.
В уборную со сцены толпой ввалились артисты; Топольский встал и отправился в сад. Он думал о Вавжецком, этот малый пришелся ему по душе, хотя он сам был человеком совершенно иного склада.
Глупый, легкомысленный, кутила, циник и непревзойденный распутник, Вавжецкий, несмотря ни на что, был талантлив и считался в провинции одним из лучших актеров на роли любовников и фатов.
Всех поражало, как это он, дитя улицы и трущоб, сын дворника из Лешна, играл молодых изнеженных барчуков. Вавжецкий никогда не обдумывал роль, не искал средств обогатить ее; просто все нужное угадывал интуицией, а это свойственно только таланту; к тому же он всегда создавал оригинальные характеры.
Вавжецкий был любимцем публики, в особенности женщин; их неизменно увлекали его необыкновенная красота и цинизм. Он не выносил никакой узды, в любой труппе более чем два месяца не уживался — непременно выкидывал какой-нибудь фортель и ехал в другое место.
У Цабинского Вавжецкий застрял с самой весны; его удерживал Топольский, да еще какой-то роман за спиной у Мими, которую он, впрочем, обожал. Этот ловелас был по-мальчишески зол и двуличен. Он питал страсть к модным нарядам и новым любовным связям. Словом, душа мотылька и расцветка та же.
В уборной артисток между тем разразилась буря — поднялся такой крик, что Цабинский, как только закрылся занавес, со всех ног бросился туда наводить порядок.
С одной стороны к нему подлетела Качковская, с другой — Мими, они схватили его за руки и завопили, перебивая одна другую:
— Если такое будет продолжаться, я ухожу из театра!
— Директор! Какой скандал! Все видели… Больше я с ней не появлюсь на сцене!
— Директор! Она…
— Не ври!
— Это возмутительно!
— Нет, это подло!
— Ради бога! Что случилось? Господи, зачем я сюда пришел?! — стонал Цабинский.
— Я вам расскажу…
— Нет, я должна рассказать, потому что ты лжешь!
— Родненькие мои! Ей-богу, не выдержу и сбегу!
— А было так: я получила букет, ну ясно, преподнесли мне, а эта… стояла ближе, взяла и перехватила… и вместо того, чтобы отдать мне, раскланялась, бессовестная, с публикой и присвоила букет себе! — захлебывалась Качковская, чуть не плача от злости.
— Рассказывай, милая! Так тебе и поверят! Тебе только трубочисты дарят букеты! Директор, голубчик, мне преподнесли цветы после куплета, я взяла, а эта прицепилась, говорит, букет ее… Ну, прямо смех и стыд! Она думает, за такой хриплый вой ее осыплют цветами!
— Тебе цветы?! Да ты ни одной ноты не можешь взять по-людски… Пищишь, как шансонетка!