Неудивительно, что Кузмин не печатался в тридцатые годы и вряд ли даже пробовал это делать, но очень печально для русского читателя, привыкшего полагаться на воландовское «рукописи не горят», что практически ничего из его оригинального наследия того времени не сохранилось. В конце 1920-х годов он продал в архив Государственного института истории искусств две тетради — но это были тетради конца 1900-х и самого начала 1920-х годов. В той части архива, которую он за довольно большую сумму отдал «архивянам» Государственного Литературного музея, также нет ни беловых, ни черновых автографов того, что писалось в тридцатые годы. Многое, очевидно, пропало после смерти Кузмина, когда был арестован Юркун: бумаги были конфискованы и тут же увезены. Остались только те, что выпали из прорвавшегося мешка на лестнице и потом были подобраны. По всей видимости, эти рукописи были сожжены в блокадном Ленинграде, когда уничтожались (хотя и не полностью) архивы НКВД. Во всяком случае, пока что редкие попытки отыскать их в архивах этого ведомства ни к чему не привели. Часть рукописей, которую удалось сохранить О. Н. Арбениной, также погибла в годы блокады (сохранилось только то, с чего своевременно были сделаны копии). Нелегко было уцелеть и тем рукописям, которые Кузмин охотно раздаривал своим друзьям. Они гибли при арестах, бомбежках, периодических чистках Ленинграда от социально опасных элементов, сгорали в блокадных буржуйках.
Вот две судьбы, так или иначе связанные с рукописями Кузмина.
Автограф «Печки в бане», по которому произведение до сих пор печатается, был подарен Кузминым Виктору Григорьевичу Панфилову. О нем рассказывала актриса В. П. Веригина: «Писал замечательные декорации к „Золотому петушку“ — в конце двадцатых годов, точнее, в 31-ом в Минске была студия, а не театр, где и ставили „Золотого петушка“. Он был эдакий оборванец с великолепными манерами, ничего не имел, все отдавал с плеча. Для характеристики его стиля скажу: бояре были в костюмах сенаторов, Додон щеголял в розоватой рубахе и плисовых штанах под Александра III. Невероятная пышность дворцов и костюмов. В конце 20-х годов, видимо, и подружился с М. А. Кажется, они были одного поля ягода — во всяком случае, Панфилова всегда видели в окружении каких-то смазливых молодых людей. Впрочем, никто на этот счет ничего не знал. Бумаг у него не было. Все его знали, жить ему было негде. Жил без паспорта. Выбросил все костюмы и бумаги на бульвар. Потом попал в лагерь, где и пропал без вести. Либо умер, либо расстреляли». Какие еще автографы Кузмина были у него? Бог весть.
Вторая история рассказана была профессору Владимиру Маркову. Во время Второй мировой войны Анна Дмитриевна и Сергей Эрнестович Радловы оказались в Германии. У них были рукописи поэта. Когда приблизился фронт, они оставили свои пожитки у знакомых, живших около Берлина, на хранение. Скоро через это место прошел советско-германский фронт. Гараж, где хранились вещи, был взломан, и местные жители видели, как солдаты сворачивают самокрутки из бумаги, разбросанной по гаражу. Были ли среди этих бумаг рукописи Кузмина? Бог весть[653]. Во всяком случае, мы знаем, что после ареста Радловых по обвинению в сотрудничестве с оккупантами какая-то часть их архива была передана репрессивными органами в ленинградскую Государственную публичную библиотеку (ныне — рукописный отдел Российской национальной библиотеки), и в этой части сохранился уникальный документ — переписанная кем-то неизвестным записная книжечка с абсолютно неожиданным вариантом лучшего гумилевского сборника «Огненный столп» и с циклом Кузмина «Плен» — эта копия является единственным пока что источником его текста.
Впрочем, если после чтения нашей книги у читателя создался сколько-нибудь определенный психологический портрет Кузмина, ему не составит труда представить, как поэт, будь он жив и узнай о такой судьбе своих рукописей, улыбнулся бы и только пожал плечами.
Одно из немногих свидетельств литературной работы Кузмина середины 1930-х годов находим в письме: «Стихов я никаких не пишу, Василий Васильевич, но это лето начал такую прозу, что, вероятно, войдет туда много и стихов. И они, кажется, нарывают. Если Бог даст здоровья, книжка стихов назовется „Урок ручья“»[654]. Кажется, теперь мы можем представить, что это была за проза: в дневнике Кузмина с июля 1934 года, помимо ежедневных записей, есть подробные отступления в прошлое — о предках, о саратовских квартирах и дачах, о семье Зноско-Боровских, о Вяч. Иванове и «Башне». И действительно, многое из вспоминаемого им как бы напрашивается на стихи. Из прежних лет мы помним, что иногда от замысла до воплощения у Кузмина проходило немало лет (да к тому же мы и гадаем явно с недостаточными основаниями).
Получило ли это его намерение развитие, что именно оно должно было собою представлять, — мы, увы, не знаем. Точно так же почти ничего не известно о замыслах, которые фиксируются в 1934 году: «…хотелось бы кончить „Чудеса“ и написать „Веронику“. Я так долго с ней ношусь, что напишу ее очень быстро, вроде „Смерти Нерона“, или буду писать всю жизнь. <…> Кроме того, „Троя“, конечно, и долг перед Юрочкой, это резервуар такой нежности, поклонения и страсти, что хватит на 3 „Форели“. Туда же вольется, или влилось уже, и Бердсли, и Оксфорд. А Иван Грозный? И богаделенский XVIII век»[655].
В одной из статей о Кузмине утверждалось: «…было бы серьезной ошибкой, ведущей к неизбежному упрощению и схематизации биографии и „литературной репутации“ Кузмина считать <…> невнимание и непонимание „широкой публики“ свидетельствами того, что последнее десятилетие своей жизни Кузмин провел в абсолютной (само)изоляции, преувеличивать степень его „отторжения“ от советского литературного мира (игнорируя реальную динамику его отношений с этим миром), ограничивать сферу его влияния и аудиторию в конце 1920-х — начале 1930-х годов кругом „сексуальных меньшинств“ и, одновременно, избегать анализа (пусть крайне немногочисленных) печатных выступлений Кузмина в советской прессе в эти годы и обстоятельств их появления»[656].
Безусловно, стоять вовсе вне сперва только складывавшейся, а потом уже и сложившейся (напомним, что в 1934 году прошел первый съезд писателей) советской литературы Кузмин не мог. Однако линия его литературного поведения прочерчивается вполне определенно: после изгнания из «Красной газеты» в 1926 году он единственный раз напечатал собственное сочинение в сугубо советском издании: это была статья «Эдуард Багрицкий»[657]. Все остальные его выступления в печати (кроме переводов) появлялись в изданиях внегосударственных (альманахи «Союза поэтов», кооперативные издательства «Academia» и «Издательство писателей в Ленинграде»). В этом нельзя не видеть ясной закономерности. После того как уже в начале 1930-х кооперативные издательства были удушены, подобных возможностей не осталось. Сам Кузмин писал в 1934 году: «Мое положение таково, будто меня нет, вроде как мое существование. Читая разные постановления съездов, критики, выступления, является мысль, что живой о живом и думает, что все это законно и естественно…»[658]
Итак, собственное оригинальное творчество как источник существования для Кузмина 1930-х годов было исключено. Но ведь надо было чем-то жить, на что-то питаться. Выхлопотанной пенсии явно не хватало. Одним из постоянных и главных источников дохода был театр. Друзья из театрального мира время от времени пристраивали его консультантом для сложных постановок, продолжал он писать и музыку. Так как чаще всего это делалось анонимно, мы можем только приблизительно сказать, в каких постановках он принимал участие; да вряд ли он помнил это и сам, так как работа подобного рода забывалась, как только была завершена. Так, в марте 1934 года Мейерхольд писал композитору В. Я. Шебалину, что заказал Кузмину слова песенки для новой постановки «Дамы с камелиями»: «Песенка Прюданс — фривольная, лучше скабрезная песенка, очень коротенькая. Слова заказываются М. А. Кузмину»[659]. Слова Кузмин написал, но если песенка и была использована в спектакле, его имя в программке не появилось[660].