В заключение Перцов вообще выражает удивление, что «после Октябрьской революции М. Кузмин остался жить в России, продолжал ходить по улицам, продолжал есть, пить и вообще совершать все жизненные отправления, свойственные живому существу».
Вторым писателем, о котором шла речь в статье Перцова, был Федор Сологуб, заслуживший примерно такие же оценки. Тут критик явно шел по стопам гораздо более влиятельного в те годы человека — Л. Д. Троцкого. В книге «Литература и революция» тот также сопоставил Кузмина и Сологуба и пришел приблизительно к тем же выводам, что и Перцов. Говоря о только что появившемся третьем выпуске альманаха «Стрелец», Троцкий утверждал: «Сколько вышло за этот год стихотворных сборников, — на многих из них звучные имена, на мелких страничках короткие строки, и каждая из них неплоха, и они связаны в стихотворение, где немало искусства и есть даже отголосок когдатошнего чувства, — а все вместе сегодняшнему, пооктябрьскому человеку совершенно не нужно, как стеклярус — солдату на походе». И завершается его суждение фразой, не оставляющей надежд: «…какая безнадежность, какое умирание! Лучше бы проклинали и неистовствовали: все-таки похоже на жизнь»[604].
Но все-таки в те годы еще оставались люди и издания, для которых имя Кузмина было одним из памятных в истории русской литературы. Так, Вс. Рождественский дружелюбно, хотя и с некоторым легким разочарованием, писал о «Новом Гуле» в одном из последних независимых журналов — «Русском современнике» (1924. № 2). Но, кажется, даже для него Кузмин уже являлся больше писателем прошлого, чем настоящего. И когда пришла пора отмечать двадцатилетие литературной деятельности поэта, лишь Ленинградское общество библиофилов взялось за эту задачу. Оно выпустило очень ограниченным, как всегда, тиражом брошюру «К ХХ-летию литературной деятельности М. А. Кузмина», куда вошли портрет писателя, два стихотворения (Вс. Рождественского и Э. Голлербаха), посвященные ему, описание книг, представленных на специальной выставке, и программа вечера, состоявшегося 26 октября 1925 года. На этом вечере выступили А. Н. Толстой, известный критик П. Н. Медведев, поэт Вс. Рождественский и два библиофила, входившие в круг знакомых Кузмина, — С. А. Мухин и А. Н. Болдырев. Во втором отделении прозвучала специальная музыкальная программа, подготовленная все тем же В. Г. Каратыгиным.
Но подобные случаи были редким исключением. Как правило, деятельность Кузмина подвергалась решительной критике, чаще всего — уничтожающей. Однако если авторы статей хотели запугать его, это не удавалось. Кузмин продолжал находить возможности печататься и проповедовать те же ценности, что и прежде. Так, он снабдил своими предисловиями три книги малоизвестных поэтов, фактически вступавших в литературу (и для всех трех эти книги оказались последними), — Анатолия Наля, Ольги Черемшановой и Евгения Геркена. Двое последних были его близкими друзьями и постоянными посетителями, поэтому знающие литературную ситуацию люди не упускали случая попрекнуть его «кумовством»[605]. Да и вообще в известном смысле можно согласиться с мнением И. Груздева, писавшего по поводу книжки Наля: «Претенциозность книжке придает витиеватое предисловие Кузмина»[606]. И хотя в этих предисловиях иногда содержались важные для Кузмина идеи (например, во вступлении к книге Черемшановой он писал о роли «неправильностей» в поэзии, придающих стиху особое очарование), все же они принесли ему, пожалуй, больше сиюминутного вреда, чем реальной пользы.
Гораздо серьезнее и важнее были его регулярные контакты с целым рядом писателей, которых можно было считать наиболее интересными в Ленинграде того времени. Правда, отношения с Ахматовой оставались по-прежнему холодновато-враждебными, но зато на страницах дневника середины 1920-х годов постоянно встречаются имена О. Мандельштама, Б. Лившица, Н. Клюева, а также совсем начинающих К. Вагинова, А. Введенского и Д. Хармса. Вагинов и Введенский становятся завсегдатаями кузминских вечеров, он очень высоко оценивает их творчество и его перспективы. Регулярны встречи с Лившицем, реже он видится с Мандельштамом (кажется, его не слишком устраивал революционный энтузиазм Надежды Яковлевны тех лет). Наиболее неожиданным в этом контексте может выглядеть интерес Кузмина к личности и поэзии Н. Клюева. 15 сентября 1923 года он записал в дневнике: «Утром встретил Брошниовскую, кланяется от Клюева, говорит, что тот написал хлыстов<ские> песни, его два раза арестовывали и теперь он сидит в Госиздате. Если бы не шарлатан, было бы умилительно». А своего рода итог был подведен через три с половиной года, когда 3 февраля появилась запись: «Он все-таки заветный и уютный человек». Нет сомнений, что многое разделяло двух поэтов, но если мы вспомним, что русская тема для самого Кузмина была постоянной, то обнаружить точки соприкосновения между двумя писателями оказывается не столь уж сложно (к этому, конечно, прибавлялось, что их обоих сближал гомосексуализм).
Но наиболее важным, с нашей точки зрения, является то, что Кузмин приветил обэриутов. Его посещали все четыре выдающихся поэта, связанные с группой (Хармс, Введенский, Вагинов и Заболоцкий), а двое были постоянными гостями. Вряд ли можно сомневаться, что гораздо более опытный и почитаемый поэт оказал значительное влияние на творчество обэриутов. Так, в записных книжках Хармса сохранились свидетельства о том, насколько были ему интересны произведения Кузмина[607]. Некоторые соображения о перекличках мы приведем далее. Здесь же хотелось бы отметить одну особенность, относящуюся к сфере не собственно творчества, а бытования литературы в обществе: поэзия и театральные эксперименты обэриутов чаще всего остаются неизданными и непоставленными (у Введенского и Хармса за всю жизнь было опубликовано всего лишь по два серьезных «взрослых» стихотворения, не был осуществлен обэриутский театр «Радикс» и т. п.), и, подобно своим младшим современникам, Кузмин начинает писать вещи, уже явно предназначенные для ящика письменного стола, а не для печати, ибо даже в годы самой либеральной советской цензуры невозможно было представить себе публикацию «Смерти Нерона», «Печки в бане», «Пяти разговоров и одного случая» или написанного в 1924 году стихотворения:
Не губернаторша сидела с офицером,
Не государыня внимала ординарцу,
На золоченом, закрученном стуле
Сидела Богородица и шила.
А перед ней стоял Михал-Архангел.
О шпору шпора золотом звенела,
У палисада конь стучал копытом,
А на пригорке полотно белилось.
Архангелу Владычица сказала:
— Уж право я, Михайлушка, не знаю,
Что и подумать. Неудобно слуху.
Ненареченной быть страна не может.
Одними литерами не спастися.
Прожить нельзя без веры и надежды
И без царя, ниспосланного Богом.
Я женщина. Жалею и злодея.
Но этих за людей я не считаю.
Ведь сами от себя они отверглись
И от души бессмертной отказались.
Тебе предам их. Действуй справедливо.
Умолкла, от шитья не отрываясь.
Но слезы не блеснули на ресницах,
И сумрачен стоял Михал-Архангел,
А на броне с пожаром солнце рдело.
«Ну, с Богом!» — Богородица сказала,
Потом в окошко тихо посмотрела
И молвила: «Пройдет еще неделя
И станет полотно белее снега»
[608].