Если бы нас интересовал прежде всего психологический облик Кузмина, мы сделали бы акцент на второй части его воспоминаний о детстве, тем более что «Histoire édifiante…» дает достаточно много сведений, позволяющих реконструировать и становление его характера в этом отношении. Однако для нас важнее те места из ранних воспоминаний Кузмина, которые говорят об искусстве, о том, что и как входило в его жизнь из этих впечатлений, потому что детское восприятие очень часто — и в случае Кузмина наверняка — определяет на долгие годы художественные вкусы человека. Поэтому послушаем самого Кузмина, когда он в большом письме Чичерину, написанном 18 июля 1893 года, рассказывает о детстве:
«Мне так грустно, так исте<р>ически грустно, и сам не знаю отчего. Мне все приходит в голову рассказ Новалиса о голубом цветке, о котором мечтал и тосковал Генрих Офтердинген. Никто его не видал, а между тем весь мир наполнен его благоуханием. Не все способны ощущать этот запах, но кто раз его вдохнул, тот не будет иметь покоя в жизни, вечно ища его, фантастического, всесильного, мистического. Где его найдешь? Быть может, в музыке, может быть, — в любви! И его запах заставляет плакать при палевом закате и пробуждает желание умчаться с птицей далеко, далеко. Ранним детством вдохнул я этот запах, не знаю, на радость или горе! И все, как стая чаек, вьются воспоминания без конца. И все из догимназического детства. <…> Я вообще мало знал ласки в детстве, не потому, чтобы мой отец и мама не любили меня, но, скрытные, замкнутые, они были скупы на ласки. Мало было знакомых детей, и я их дичился; если я сходился, то с девочками. И я безумно любил свою сестру, не ту, что теперь в Петербурге, но другую, моложе ее. Она была поэтическая и оригинальная натура. Говорили, что она странная и причудливая девушка; по-моему, она просто была с искрой божией и знала о голубом цветке. Она обожала Гофмана и закаты. У нее был талант для сцены, и раз я слышу ночью, что она говорит; я тихо подошел к двери и вижу, что Аня стоит с тихой улыбкой в мантии из красного платка и говорит слова Гермионы в последнем акте „Зимней сказки“ Шекспира. Тихой, синей отрадой повеяло на меня. Утром я начал ей говорить, что запомнил из вчерашнего; конечно, должен был признаться, что я подслушал; тогда она дала мне Шекспира. Ты знаешь ли чтения ночью, когда весь в жару и трепете пожираешь запрещенные страницы, полные крови, любви, смерти и эльфов, а ночь, как черная лента, тянется долго, долго? Потом скоро мне позволили все читать. Темные зимние вечера у печки, когда я зачитывался Гофманом! И потом наяву я грезил и вечерними колоколами в Вартбурге и Нюремберге, и догарессой, бедной и прекрасной, и человеком, который полюбил автомат.
Когда сестра уехала в Петербург, я тосковал и захотел умереть; bêtise![39] Я становился ночью на пол, пил холодную воду и наконец заболел страшнейшим дифтеритом вместе с нарывом на горле. Две недели, как в кошмаре, я лежал между жизнью и смертью на кровати огромной, под зимним шелковым одеялом, вышитым в монастыре; лежал, как на катафалке, полон странных снов.
Потом помню себя совсем маленьким осенью при вечерней заре, когда прислуга рубит капусту в сарае; запах свежей капусты и первый холод осени так бодры; небо палево, и нянька вяжет чулок, сидя на бревне. И с мучительной тоскою смотрю я на небо, где летит стая птиц на юг. „Нянька, куда же они летят-то, скажи мне?“ — со слезами спрашиваю я. — „В теплые страны, голубчик“. И ночью я вижу голубое море, и палевое небо, и летящих розовых птиц. Какой-то японский пэйзаж без теней — кокетливый и трогательный!
Я не любил игр мальчиков — ни солдат, ни путешествий. Я мечтал о каких-то мною выдуманных существах: о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки однорукие Струны. Когда я говорил об этом детям, они смеялись.
Первая музыка была, конечно, Вебер, Россини и Мейербер, милая музыка 30-ых годов. Особенно я любил „Barbier de Séville“, „Huguenots“, „Frei-Schütz“[40]. Я как теперь помню гостиную с синими суконными обоями, с окнами в большой сад, под горой видна Волга, вся залитая луною: и вдали огоньки <?> города. В комнате нет света, кроме лунного, и я стою за тяжелой портьерой, чтобы меня не увели опять спать, и слушаю, слушаю, как в зале мама играет „Фрейшютца“ и толстуха Царевская поет арию Агаты. Хорошо, что я ее не вижу, — она такая толстая, смешная, но поет иногда хорошо, очень хорошо. Гремят ложечками, гости пьют чай, все уходят в столовую; папа говорит, что музыка Россини куда лучше, что у него чувство красоты, что-то анакреоновское, мама за Вебера. Луна так странно-ярко светит, вдали стучит сторож, полоса света из соседней комнаты ложится на пол, голоса вдали слились в неясный гул, часы тикают неестественно громко, как сердце; нянька, шлепая туфлями, ищет меня и ворчит.
А первый кукольный театр! Чудо! Даже теперь я весь покраснел от удовольствия. И волшебный фонарь, и китайские тени, и опера, и драма. Оперы я всегда и сочинял, и пел своим тоненьким гибким голосом сам, содержание всегда тоже сам сочинял. Драмы же брал Шекспира; может быть, я был смешной и претенциозный мальчуган, но я был так счастлив, так счастлив и горд! А силуэты, мое вечное увлечение!
У меня была в числе других подруг маленький синий чулок, Зина. Она писала и убедила меня записывать свои фантазии. Она писала длинный моральный роман про детей, я новеллы (3), утрированное подражание Гофману. Впрочем, мне тогда было уже 11 лет. Одна из них, „Ганс Беккер“, долго валялась у меня, и я списывал оттуда все описания природы в сочинения Платону Вас<ильевичу>. Третьего года я ее потерял при переезде.
Потом Петербург, и опять оперы импровизованные, только публика была уже большая. Первые опыты писания: „Рыцарь в тайном лесе“, стихи.
Как горько и пусто было, когда я уходил домой с Большого проспекта после разговора со Столицею[41]. Я был тогда в очень религиозном настроении, и всякий день просил, чтобы Бог дал мне красоту или силу речи, чтобы убедить С<толицу> быть дружным, нежно дружным со мною; une amitié amoureuse[42]. Право, я сильно любил и рад был бы тогда умереть за один поцелуй; я не думаю, чтобы это была чувственность.
Потом дивная Эм<мануэлла>[43], что это? Как луч заката, как тень запаха, чем-то золотистым веет от всей этой истории, в которой теперь для меня нет ничего ужасного, а только подкрепляющее и освежающее видение романтизма. Святая Эммануэлла, вечный Вебер и Гофман, я ваш du saecula saeculorum[44]».
Трудно сейчас сказать, почему в 20 лет, в разгар лета в курортном Сестрорецке, Кузмин предался таким воспоминаниям, но несомненно, что письмо это, помимо того, что оно является прекрасным образцом прозы и совсем не похоже на сохранившиеся ранние рассказы Кузмина, манерные и претенциозные, является также замечательным свидетельством того, что главного видел он сам в своей детской жизни. Не комментируя все подробно, особо отметим все же несколько моментов, которые являются здесь смыслообразующими.
Прежде всего, важно заметить, что Кузмин подчеркивает двойственность детских впечатлений: с одной стороны, он погружен в достаточно патриархальный быт состоятельной дворянской семьи с традициями, восходящими едва ли не к пушкинскому времени (если и случайно, то очень показательно, что и Россини, и «Вольный стрелок» упоминаются в «Евгении Онегине»), а с другой — акцентируется разлад в доме, недостаток внимания со стороны родителей и окруженность женщинами — мать, сестры, подруги. Ситуация эта в чем-то перекликается с той картиной пушкинского детства, которая рисуется в трудах наиболее тонких интерпретаторов его биографии[45], однако с существенным смещением акцентов: если для Пушкина Дом навсегда останется понятием нерушимой святости и всю оставшуюся жизнь он будет стремиться к тому, чтобы такой идеальный Дом воссоздать, то для Кузмина уже в то время ясно, что его дальнейшая судьба пройдет в поисках Голубого цветка из повести Новалиса, а не в попытках выстроить Дом. Поэт XX века обречен на внутреннюю неуспокоенность.