Теперь обо мне практически.
Все, что я делаю, я делаю „пока“, и делаю отчасти чтобы не одуреть от безделья, отчасти для мамы. Она знает в глубине, что это все пока, но слишком ясное нарушение принятых занятий слишком подчеркнуло бы это чувство ожидания; так она огорчилась, когда я хотел продать свои иностр<анные> книги как ненужные и мне надоедающие. Я ее смерти не жду и отнюдь не желаю, и молю Бога, чтоб дольше и дольше она жила. Итак, все внешнее по-прежнему. An. France и Annunzio стоят на полке, я по утрам пишу оперу, но ты знаешь теперь ядро. Мне не легко это лицемерие и двуличность, но эту тяготу я уж возьму на себя. О серьезности подобных занятий не может быть и речи. Я стою на границе обетован<ной> земли, как оглашенный в притворе, но принадлежу уже ему и имею счастье общности и связи, зная, что храм этот не миф, открыт мне и стоит перешагнуть порог, чтобы войти в него. А страна эта такова, что я, как Симон Владим<ирский> писал Поликарпу Печерскому, „всю честь за уметы вменю, только стоять колом за воротами, быть прахом, попираемым ногами в лавре печерской“. Быть сторожем амбарным там — счастливее, мудрее и выше славы Вагнера. Дела у меня никакого нет, делать я ничего не умею (кроме некоторого знанья музыки, столь же ценного, как уменье ходить по канату, но худшего, т<ак> к<ак> второе отвечает только глупости толпы и считается позорным, первое же развращает и увенчивается), следовательно — остается монастырь (хотя я люблю и жизнь, и природу, и живое дело, но это возможно и там). Если я пребуду тверд, то я уйду или в олонецкие поморские скиты, или в Белую Криницу, если же малодушен (ибо нужно все предвидеть), то в хороший православ<ный> монастырь, ограничиваясь хорошим исполн<ением> устава в нем, без отношения к другим, так что сознание быта и общности, церковности будет утеряно и будет одна печаль. Благодарю Бога за то, что:
1) я прозрел и своего безделья не считаю делом, хотя и считаю его постыдным и тягочусь им, и тем более не стараюсь придать ему внешний вид и выгоды дела, что было бы окончательным позором и шарлатанством. А так что же — мама, главное, спокойна (как мало нужно!), тебя с Ник<олаем> Вас<ильевичем>, моих единственных слушателей, я немного развращу против прежнего, а грех уж замолю как-нибудь; а тяжесть и неловкость уж пусть на мне,
2) что не имею фактической возможн<ости> служить (по-моему, тоже безделье), т<ак> к<ак> было бы искушение и для меня и, главное, для близких,
3) что ничего почти не имею, так что ничем не рискую, ничего не теряю, что нищий-то буду или в острог попаду — так ведь это так неважно и внешне, а зато связь-то живая, утехи-то какие. Только бы твердости Бог послал».
Однако твердости в этом смысле Бог ему не послал. В «Histoire édifiante…» он кратко описал свое времяпрепровождение в 1900–1903 годах: «Сестра тогда жила в Нижнем и по летам жила в его окрестностях, куда приезжал и я. Так мы прожили год в Черном, год в Юркине и два в Васильсурске». Кузмин и в данном случае ушел от одной из тех возможностей, которые ему предоставляла судьба: оказаться среди людей раннего символизма, до конца испытавших его соблазны. Ведь поминаемые в последних фразах письма возможности попасть в острог и сделаться нищим, да и вообще все его настроение удивительно соответствуют судьбе человека, которого Кузмин, с его подчеркнутой отрешенностью от литературной среды эпохи, вряд ли даже знал — Александра Добролюбова, ставшего из вполне обеспеченного студента Петербургского университета и поэта-декадента нищим и батраком, побывавшего в остроге и православном монастыре, но наибольшую известность получившего как основатель секты «братков» или, как их называли посторонние наблюдатели, «добролюбовцев», что вполне соответствует устремлениям Кузмина в старообрядческие Олонецкие или Белокриницкие скиты[157]. Вместо подчеркнутого отречения от своего общества, от повседневной петербургской жизни, Кузмин выбрал путь иной. В известном смысле он напоминает загадочного героя своего первого романа, Лариона Дмитриевича Штрупа, который «между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; <…> к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые „от божества“ в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; <…> он стал интересоваться древним пением, читал Смоленского, Разумовского и Металлова, ходил иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. „Мне совершенно был незнаком этот закоулок мирового духа“, — повторял Штруп…». Сам Кузмин сделал даже большее: не покидая мысли о возможном расставании со своей культурой (в переписке с Чичериным приблизительно с 1903 года возможность превращения в старообрядческого начетчика обсуждается вполне регулярно), Кузмин пока что преображается внешне: отпускает бороду, носит поддевку, картуз и сапоги, то есть так называемое «русское платье», постоянно проводит время в лавке Казакова, где не только приобретает знание старой культуры, но и погружается в быт старообрядцев, причем быт не подчеркнуто церковный, а самый что ни на есть повседневный, со ссорами и даже драками, денежными расчетами, прочей «низменной» действительностью. Именно в таком наряде и с таким кругом бытовых представлений он появился впервые в начале 1906 года на «Башне» Вяч. Иванова, что должно было составлять чрезвычайно резкий контраст между его новым обществом и собственной внешностью и поведением, в котором причудливо сочетались подчеркнутая «русскость» и манеры столь же подчеркнуто элитарного интеллигента.
На долгое время увлечение старообрядчеством стало одним из центральных пунктов всего его мировоззрения, и не случайно Блок в рецензии на «Комедию о Евдокии из Гелиополя» писал: «…творчество Кузмина имеет корни, может быть самые глубокие, самые развилистые, кривые, прорывшиеся в глухую черноту русского прошлого. Для меня имя Кузмина связано всегда с пробуждением русского раскола, с темными религиозными предчувствиями России XV века, с воспоминанием о „заволжских старцах“, которые пришли от глухих болотных топей в приземистые курные избы. Глубоко верю в эту мою генеалогию Кузмина. Если же так, то с чем только не связано его творчество в русской литературе XVIII и XIX века, которая ощупью тянется по темному стволу сектантских чаяний? Одно из разветвлений этого живого ствола — творчество Кузмина; многое в нем побуждает забыть о его происхождении, считать Кузмина явлением исключительно наносным, занесенным с Запада. Но это — обман»[158].
Далеко не всегда верно улавливавший органичность связи произведения с действительностью (достаточно вспомнить хотя бы высочайшую оценку беспомощного «Пламени» Пимена Карпова[159]), Блок в данном случае оказался исключительно точен. Принимая во внимание, что рецензия эта писалась в 1907 году, когда Кузмин только-только вступал в литературу и его культурная генеалогия далеко еще не была ясна, нельзя не признать удивительной блоковской проницательности.
Такое же впечатление — хотя уже ретроспективное — вынес от первых встреч с Кузминым и А. Ремизов, в некрологической статье «Послушный самокей» вспомнивший: «И когда заговорил он, мне вдруг повеяло знакомым — Рогожской, уксусные раскольничьи тетки, суховатый язык, непромоченное горло»[160]. Сам выросший около Таганки, столь же раскольничьей, сколь и Рогожская застава, Ремизов сразу ощутил во внешней стороне поведения Кузмина глубокую связь с традиционным.
Но для того, чтобы оценить интерес Кузмина к старообрядчеству наиболее отчетливо, стоит процитировать отрывок из замечательного стихотворения 1922 года «„А это — хулиганская“, сказала…», в котором поэт вспоминает круг впечатлений, открывшийся ему в годы молодости, чтобы навсегда остаться если не в повседневной жизни, то в памяти: