«Дорогой Юша. Несколько раз собирался ответить тебе, но всегда думал: зачем? Мы говорим, кажется, на разных языках, и то, что для меня ясно и доступно, для тебя безнадежно и невозможно, а стройное и прекрасное для тебя мне представляется теорией и словесностью. Отвечаю, думая, что тебе, м<ожет> б<ыть>, покажется прискорбным и неблагодарным, что я не ответил на твое письмо, за которое я тебе очень благодарен, но на которое отвечать-то нечего, или писать целые томы, что и долго, и бесполезно. Я достаточно знаю, что ты не откажешься от стройности теории и красоты силлогизмов, хотя бы все факты и вся действ<ительность> (фактическая, а не фиктивная) были против, и достаточно знаю себя, чтобы не ожидать прока от подобных словопрений. И т. к. большинство вопросов принадлеж<ит> к не подлежащ<им> логике, то не будет ли спор толчением воды в ступе или спором о стриженом и бритом. Рассуждая со мной и обо мне, приходится брать и определения, принадлежащие мне. Я же никогда не представлял веру и церковь иначе как строго оформленною внутренно и внешне, общею для всех времен и народов, но саму неизменную и неизменяемую[138]; веру и церковь Златоуста, Св. отцев, Русских святит<елей> и патриархов, протоп<опа> Аввакума, Онисим<а> Швецова и Ивана Картушина[139]. Неизменную до сих времен. Не об общем чувстве веры, присущем и язычникам и мусульманам, я говорил; не об общем христианстве и церкви, растяжимых и бесформенных, вмещающих и Толстого, и Розанова, и от<ца> Петрова[140], и отц<а> Алексея Колоколова, и светск<их> дам. Такой веры, такой церкви (лучше — такого отсутствия церкви) мне не надо, не хочу я их, плюю на них — вот! И приписывать мне такое понятие о церкви — великая обида и постыдная клевета и слепота, если не упрямство! Когда я говорил о такой церкви? Когда? а брать в рассуждении обо мне изв<естное> понятие о предмете не значит ли мне его приписывать? Только неизменную, идущую до сей поры церковь, исторически определенную, определяющую обряды и даже быт имею я, и имел, и буду иметь в виду, и обращение в нее и возможно, и должно — вот! А то какую-то размазню брать вместо церкви и строить на этом рассуждения — скоморошество![141] Раз познано — есть познано, конечно, но изменяется отношение к познанному, и часто познанное отбрасывается за ложностью. И св. Антоний познал и роскошь утонченного эллинизма, и религию, и философию, и отверг это все, а вовсе не этим послуж<ил> христианству. Савва Грудц<ын>[142] все испытал и вернулся, и раз человек может из простого делаться сложным, возможно и обратное, совершающееся в совершенно другой области, чем обращение негра в кавказца. Вот где гвоздь! Невинность не вернется, но вернуться в ту же область, хотя бы уже и не невинным, а кающимся и целомудренным, — возможно. И притом невинность, девственность только физическая не возвращается, и Мария Егип<етская>[143] не девственней ли многих дев? Чисто жить и после греха да хочется — вот что нужно, а не развиваться в раз подвернувшемся пороке. И позднейшие нашлепки можно отмыть; как старую стенопись под штукатуркой, так и древнюю сущность можно найти под архимодерничными увлечениями. И в старую веру и быт обращ<ались> в совершенно противопол<ожный> XVIII в. не говоря о двор<янине> Токмачеве и друг<их>, но и придворная княжн<а> Долгорукова, выросшая и живущая уже совсем другой жизнью[144]. Есть и другие, и позднейшие[145]. И самые хранители древности, не считая это всеобдержным, не считают и невозможным; конечно, это не прирожденные, но не только терпимые и допустимые, но и полноправные (Токмачев, пошехонский дворянин — святой). А их суд и вернее, и строже нашего, и дело им лучше известно. Вот гвоздь. Дальше-то бы и говорить не стоило, т. к. все твои силлогизмы висят на произвольном и не оправдывающемся фактами положении, но договорю уж до конца.
Вы идете далее. Куда? мечтание. Вы ищете… я обрел и радуюсь. Вы страдаете. Я говорю: „Слава Ти, Г<оспо>ди!“ Был „homme moderne“ и стал им же, т. к. все живущее — moderne. Не разбитый кусок сделаю цельным, а со старого стекла смою грязь, чтобы оно было прозрачно, не видное до сей поры.
Опять повторю, хотя ты старательно не понял, что XIX в. не есть что-то обязательное и определенное, и наш дворник, и мещанин города Повенца, и Иван Максимыч, начетчик с Ох-ты — все они XIX век, т. к. в нем находятся и все „hommes modernes“. И принадл<ежность> к XIX в. есть только временное данное, больше ничего.
„Эволюции XII в. плоды цепи исторических условий“, — это для кучки, маленькой кучки людей, кот<орые> и думают, что одни существуют, и что все пророки, святые, все войны и кровь, все великое в мире было, чтоб теперь можно было написать переутонченную и переиндивидуалистическую книгу для улыбки 10-ка скучающих и больных людей. Это всеобще необходимо? от этого не избавишься ни крестом, ни постом? Вот те раз! Если все старообрядцы и близкие к ним только менее сознательная народная и купеческая масса — ихтиозавры и плезиозавры, то мы живем в допотопные времена — вот и все. Ты чувствуешь пропасть между собою и раскольником, — я между собою и Аничковым[146] (как тип), и не чувствую между собою и начетчиком. При первых шагах, конечно, только допустимость и терпимость, но и этого пока довольно. И как добровольное пересоздание — почтенно. Ты говоришь „невозможно“ о том, что есть; и говоришь, что это фиктивно, надпись „буйвол“ на клетке слона. Что ж на это сказать? Не это ли есть принесение объятной действит<ельности> в жертву фиктивной и стройной теории? По теории не мож<ет> б<ыть> — значит, и нет, а то, что противоречит — обман и фикция? Но самая стройность теории и силлогизмов заставл<яет> подозревать их несогласность с действительностью, где все ясно и спутано, просто и противоречиво и едва ли поддается систематизации. И не ненужная ли это словесность?
Истин как логических утвержд<ений> — 1000, отсюда и противоречия философск<их> систем, и диалектика, и софистика — любимые чада логики. Не об ней речь. Но истина, как бож<ественное> откровение, правая вера и правоверная жизнь и быт — одна. И она права, хотя бы ее исповедовали 2 человека, все же остальное — ложь и соблазн, права и обязательна во всех мелочах.
Павел обратился не для того, чтобы служ<ить> наукою, как и вообще обращ<ение> не для чего-нибудь, а потому что признают за истину. Конечно, обращенный сапожник шьет сапоги, Павел — шил палатки, строитель — строит, купец — торгует. Но отнюдь не служ<ит> этим церкви: это только исполнение запов<еди> труда для пропитания, и церковь равно благословляет все труды без различия, кроме отвергаемых и вредных (мимы и скоморохи не продолжали своих представлений, флейтщики — умолкли, и блудницы не продолжали своей профессии во славу Божию); вот гвоздь. И св. Киприан, познавший все мистерии, все тайны земли, обратившись сжег свои книги чародейства, не служа церкви волхвованием. И бл. Таисия заперлась в чулане, делая там же и свои естеств<енные> нужды, а не служ<ила> церкви красотой и изяществом. Если патриархальному деду носить поддевку так же свойственно, как птице петь, то Бугрову, нижегородск<ому> архимиллионеру, представлявшемуся Государю в поддевке[147], и всем Рогожским? что же, они тоже другого надеть не могут? а те, что бросали, надевали фраки и снова возвращались? И для них это сознательно, символично.