Последние слова Иванова всегда жили в моей памяти, — писал А. П. Боголюбов. — Много рассказывали курьёзного про этого замечательного русского художника, но всё это бледнеет перед его серьезным художественным трудом и тем глубоким знатоком натуры, которым показал себя Иванов в своих этюдах к картине. Имя его всегда будет первое на страницах русской истории искусства, хотя он далеко не был колорист и живописец, но всё это забывается, когда вникаешь в добросовестный труд.
Иванов был маньяк. А кто говорил, что имел букашку в мозгу. Когда дело дойдёт до моих отношений с ним в Париже, то я по собственному убеждению могу сказать, что он боялся отравы. Что он дурачил глупцов — и это правда. Рассказывают, что он иногда позволял заставать себя сидящим над чтением еврейской Библии. Быстро закрывал громадную книгу, говоря: „Умные вещи необходимо и почитать“. А в еврейской грамоте он столько же смыслил, сколько свинья в апельсинах. А посетитель с подобострастием говорил: „Вот учёный-то мастер!“
Всю свою жизнь он маклачил и нищенствовал, напуская на себя какое-то таинство двадцатидвухлетним писанием своего Иоанна и Христа. Жил очень скупо и скромно, хотя имел небольшие средства, и умер в тревогах по денежным делам, продавая свою картину правительству. Но умер, оставя славное имя, чтимое всеми, кто только понимает истинное глубокое художество»[166].
* * *
А. П. Боголюбов подметил то, чего не замечали или не хотели замечать исследователи жизни и творчества А. А. Иванова: художник хорошо разбирался в людях и вел игру с ними, когда считал то необходимым. Достаточно хотя бы привести его письма к А. О. Смирновой-Россет, касающиеся получения материальной помощи от императорского двора.
А. Иванов писал и не однажды, что не знает жизни, теряется в трудных ситуациях. И слова его воспринимались как адресатами, так и исследователями как истина. Удивительно, и те и другие соотносили их с человеком, которому по знанию человеческой природы в русской живописи равного не было и нет.
Он много передумал и прочел, развил свой ум и приобрел большие знания, и потому наивными выглядят, к примеру, слова Е. С. Некрасовой (не говорю здесь о других), сказанные о художнике: «…Всю жизнь проживший в своей студии, неразрывно с своим созданием, он не знал многих сторон жизни, почти совсем не знал людей…»[167]
Драматург, режиссер, гениальный актер, — вот что можно сказать об авторе картины «Явление Мессии».
Ф. П. Толстой недаром, наблюдая за художником, подметил в своем дневнике: «Он <Иванов> очень умен и ужасный, кажется, хитрец. Ему хорошо бы быть иезуитом, он на них что-то смахивает, и, как я замечаю, он отделился от всех прочих наших художников… Все наши говорят, что он очень хороший и добрый человек»[168].
Читая воспоминания А. И. Герцена, Н. Г. Чернышевского, страницы, посвященные высказываниям художника о его религиозных сомнениях, хорошо бы помнить при этом слова Ф. П. Толстого.
С каждым, кто по каким-то причинам интересовал А. Иванова, он бывал таким, каким бы желал его видеть собеседник. Потому люди, занимающие подчас противоположные позиции, видели в нем своего.
«Мы друг друга очень полюбили; по крайней мере за себя-то я ручаюсь; я и теперь беспрестанно вижу его <Иванова> большие, задумчивые глаза, всегда что-то разглядывающие в себе или вне себя, но чего в окружающих предметах не было, — писал А. С. Хомяков Ю. Ф. Самарину 3 октября 1858 года. — Они странно напомнили при первой встрече глаза схимника Амфилохия, которого я видел в детстве в Ростове».
Он же в письме к А. И. Кушелеву (после 3 июля 1858 года):
«Ты не можешь себе представить, как он <Иванов> мне стал дорог в те два или три раза, в которые я его видел. Это был святой художник по тому смиренному отношению к религиозному художеству, которое составляло всю его жизнь…»
Приведем строки из воспоминаний А. И Герцена, написанные вскоре после кончины А. Иванова: «…Десять лет миновали, и между нами не было никаких отношений. Вдруг получаю я в августе месяце прошлого года[169] из Интерлакена письмо от Иванова. Каждое слово его дышит иным веянием, сильной борьбой, запертая дверь студии не помешала, мысль века прошла сквозь замок, страдания побитых разбудили его… „Следя за современными успехами, я не могу не заметить, что и живопись должна получить новое направление. Я полагаю, что нигде не могу разъяснить мыслей моих, как в разговорах с вами, а потому решаюсь приехать на неделю в Лондон, от 3 до 10 сентября… В итальянских художниках не слышно ни малейшего стремления к новым идеям в искусстве, не говоря уже о теперешнем гнилом состоянии Рима, они и в 1848 и 49 годах, когда церковь рушилась до основания, думали, как бы получить для церквей новые заказы“[170]. В заключении он писал мне, что ему было бы приятно встретиться у меня с Маццини. (Маццини был тогда на континенте, но я познакомил Иванова с Саффи.)
Письмо Иванова удивило меня, я с нетерпением ждал его. Наконец он приехал, много состарился он в эти десять лет, поседели волосы, типически русское выражение его лица стало еще сильнее; простота, добродушие ребенка во всех приемах, во всех словах. На другой день мы ходили с ним в National Gallery, потом пошли вместе обедать; Иванов был задумчив, тяжелая мысль сквозила даже в его улыбке. После обеда он стал разговорчивее и, наконец, сказал:
— Да, вот что меня тяготит, с чем я не могу сладить: я утратил ту религиозную веру, которая облегчала мне работу, жизнь, когда вы были в Риме. Часто поминал я наши разговоры, вы правы, — да что мне от этого, что от этого искусству. Мир души расстроился, сыщите мне выход, укажите идеалы?.. События, которыми мы были окружены, навели меня на ряд мыслей, от которых я не мог больше отделаться, годы целые занимали они меня, и, когда они начали становиться яснее, я увидел, что в душе нет больше веры. Я мучусь о том, что не могу формулировать искусством, не могу воплотить мое новое воззрение, а до старого касаться я считаю преступным, — прибавил он с жаром. — Писать без веры религиозные картины, — это безнравственно, это грешно, я не надивлюсь на французов и итальянцев, — разбирая по камню католическую церковь, они наперехват пишут картины для ее стен. Этого я не могу, нет, никогда — никогда!.. Мне предлагали главное заведование живописных работ в новом соборе[171]. Место, которое доставило бы и славу и материальные обеспечение; я думал, думал да и отказался, — что же я буду в своих глазах, взойдя без веры в храм и работая в нем с сомнением в душе, — лучше остаться бедняком и не брать кисти в руки!
— Хвала русскому художнику, бесконечная хвала, — сказал я со слезами на глазах и бросился обнимать Иванова. — Не знаю, сыщите ли вы формы вашим идеалам, но вы подаете не только великий пример художникам, но даете свидетельство о той непочатой цельной натуре русской, которую мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность!»[172]
После смерти художника князь П. А. Вяземский писал П. А. Плетневу: «…Герцен напакостил на могиле Иванова. В статье своей он расхваливает его, но по-своему, и вербует его в свою роту. Это в России повредит его памяти, а может быть, и предполагаемому памятнику»[173].
А В. В. Стасов, упоминая приведенные мемуаристом слова А. Иванова «я мучусь о том, что не могу формулировать искусством…», с заметной иронией в адрес мемуариста скажет: «Кто касаться до старого считает преступным, тот, ясно, с этим старым не разорвал, а ищет только для него новую формулу».