— И сколько же влепили тебе?
— Червонец. Сказали, что, если б не участие в войне и награды, четвертной дали бы. Но теперь что трепаться? Здесь не Воронеж, каждый день, как на войне, — втрое здоровье берет. Так что по моим подсчетам я не меньше потеряю. Одного не знаю, вернусь ли живым? Войну прошел. Не погиб. А тут… Еще долгих четыре зимы…
— Ништяк, Трофимыч, тут не зона. Все же полегше. Авось доживешь, даст Бог. Душа твоя голубиная, ни за что маешься, — посочувствовал Трофимычу Харитон.
— А как же тот Степан теперь? Где живет? — не сдержал любопытства охранник.
Услышав вопрос, бригадир вздрогнул, словно кто-то зло, без предупреждения, хлестко ударил по спине кнутом.
— Нет его больше. С моста. Вниз головой. В реку. Ночью бросился. В тот день, когда меня забрали. Разуверился во всем человек. И после того смысла в жизни не увидел. Увечье его не пригнуло, не изменило. Он во многом остался прежним…
— Зря это он так, — выдохнул Санька и добавил: — Надо ему было тебя дождаться. А он и в тебе разуверился. Струсил…
— Дурак ты, право. Не всякая смерть — трусость. На это решиться надо. Таким, как ты, такое не понять. А я от Степана последнее письмо получил, где он прощения у меня просил за горе, какое причинил невольно, не желая того. Да не он причина. Только объяснить ему я уже не смог. Нет его.
Моргали, словно смахивали внезапные слезы, любопытные звезды. Им холодно от человечьего разговора. Задумалась охрана, молчали мужчины.
Трофимыч, стиснув кулаки и не мигая, смотрел на догорающий костер.
Сюда бригадира прислали недавно. Помогли израненные на войне ноги, а может, сжалился врач зоны, бывший фронтовик. Хотел облегчить участь Трофимыча, и начальство зоны поддержало ходатайство, отправило Якова в Трудовое, где, по их мнению, и условия, и питание должны были быть значительно лучше. Но… Как говорили в бригаде — герои для войны, для будней нужны быдла. А о них кто заботится?
— Ничего, Трофимыч, вот выйдешь на волю, домой. Время вылечит и твою память. Успокоишься. Забудешь горькое, — положил руку на плечо бригадира Санька.
Забыть, возможно ли такое? Ведь человек без памяти, как дерево без корней. Забыть… Это значит не просто смириться, сдаться, а и поступиться самым дорогим, сокровенным — своею совестью. Забыть? Нет, лучше умереть… Чтобы не видеть бесплодное будущее, жалкую старость — свою и ровесников.
— Я и в могиле не забуду. И через годы. Такое не вылечишь, — тихо, словно самому себе, ответил Яков.
— Не смущай душу гневом. Ибо он — плохой советчик. Не сжигай злобой здоровье свое. Моли Бога, чтоб увидел тебя и вызволил из неволи, — посоветовал Харитон.
— Куда уж мне просить, если ты, слуга Божий, тут оказался? Тебя виднее. А и то мучаешься. На что мне надеяться? — отмахнулся Яков.
— Не гневи Бога. Я хоть и слуга, но пред Господом — другого не выше. Не саном, не званьями, делами своими перед Создателем отличны люди пред лицом Его. А я свое испытание, знать, не прошел.
— За что же тебя, священника, взяли? — спросил Трофимыч.
— За храм наш. Не давал его под клуб осрамить. Мешал. Паству уговаривал не допустить такого. Не боялся я прихода лишиться, куска хлеба. Гнева Божьего для прихожан страшился. Сам свой век в монастыре мог дожить. Много ль мне надо? Но и на меня донесли. Мол, против власти во время службы агитирую, призываю не слушать коммунистов. Гнать их из церкви. Меня и забрали, — сник Харитон.
— Попадья небось ждет не дождется? — хихикнул Санька.
— Нет у м|ия семьи и не было. Я дал обет безбрачия. А потому ни плакать, ни ждать меня некому. Может, только святые отцы помянут меня когда-нибудь в молитвах своих. Если и их храмы нехристи не порушили.
— А зачем уговаривал, если люди не хотели ходить в церковь?
— Насильно в храм не ведут. И я никого не заставлял. А и не хотели немногие. Сам считаю, что человек без веры едино, что без души. Вот и убеждал заблудших прозреть. Но к насилию не звал, никого не обозвал грязно, не грозил. Это нам Писанием запрещено.
— Черт-те что! Ну где эта правда по свету шляется? Где заблудилась она? Что творится на земле? За что люди мучаются? За что умирают? — Тощий мужичонка обхватил голову руками.
Охранники глаза вниз на время опустили. Знать, не все потеряно. Не все служба отняла и поморозила. Совесть осталась. Пусть молча, без слов сочувствуют. Не рычат на мужиков, не торопят к отбою, как недавно.
— А тебя жена ждет? — спросил бригадира бульдозерист.
— Ждет. Пока ждет. Дождется ли — кто знает, — усмехнулся тот уголками губ.
— Война, тюрьма, вся жизнь — сплошные разлуки. А за что? Оно хочь меня взять! Ну за что я тут? Никому не навредил, свою бабу, Нюську, отмудохал. И за это нате вам — в каталажку! — сплюнул бульдозерист.
— А за что ты ее отлупил?
— За дурь, за что ж еще? Знамо дело, за что сучек колотят. Ей, транде, на пятом десятке втемяшилось в партию вступить. Навроде как деньги в доме девать некуда. На поллитровку после бани за неделю загодя клянчишь. А на партию сама отдать рада. Ну, я ей вожжами под хвост. Чтоб мозги перетряхнуть, чтоб о детях вспомнила. В доме три девки, им приданое нужно, каждая копейка. А баба, вишь, по собраниям бегать удумала. Ну, дал я ей сполна. С неделю на сраку не присела. С дому рожу не высовывала. А едва вылезла, мне крышка. Ляпнула, что воспретил ей в партию поступать. И враз врагом народа стал. И еще этой, ну как ее, отрыжкой домостроя. Не знаю, что это, но, верно, отменное паскудство. А за что? За Нюську! Ведь не чужую, свою метелил. Всю жизнь мужики баб пороли. И ничего. А меня… Да я, когда вернусь в деревню, на порог к треклятой не ступлю. У нас вдовых полсела. Любая с радости уссытся, коль соглашусь навсегда у ней остаться. А Нюська- сука пусть одна живет. Сама. С этим, с билетом. Он ей дороже семьи и меня. Нехай с им векует, курва соломенная, — отвернулся в ночь мужик.
— Сколько ж вы с нею прожили? — спросил Трофимыч.
— Двадцать восемь годов…
— Пишет?
— Отписывает. Про девок, про дом, хозяйство. Я ж это все наживал. Своим горбом.
— Помиритесь…
— Ни в жисть! задохнулся злобой мужик.
— Сколько тебе влепили?
— Червонец. Теперь две зимы осталось. Может, доживу.
— В партию твоя вступила? — спросил охранник.
— Вступила. Чтоб ей… Оттого и знать ее не захочу. За беспартийную посадили, за партийную и вовсе со свету сживут, — сплюнул мужик и, тяжело встав, пошел к палатке.
Люди у костра зашевелились. Им тоже захотелось спать, хотя бы на время забыться от пережитого.
Охрана, поняв, что сучьи дети уснули, тоже залезла в палатку, оставив снаружи одного, самого молодого, которому весна спать не давала.
— Жаль мужиков, маются ни за что, — пробурчал один из них.
— Верь ты им, сволочам. У нас ни за что не судят и такие сроки не дают. Да и не нашего ума дело копаться в политике. На это умные головы есть. А мы что? Исполнители и только, — ответил молодой охранник и, улегшись поудобнее в спальном мешке, вскоре захрапел на всю тайгу.
Не спалось лишь тому, который караулил зэков, ночь, весну.
Спали люди. Густой храп смешивался с тихим посапыванием, прерывистым бормотанием, вскриками усталых людей. До рассвета осталось совсем немного. Успеть бы выспаться.
Но едва забрезжил рассвет, на делянку к сучьим детям пришла машина из Трудового. Из кабины на проталину выскочил начальник милиции Ефремов и, оглядев вмиг проснувшуюся охрану, крикнул звонко:
— Подспорье к вам привезли. Бригаду фартовых. Пусть вместе с Трофимычевыми сучьими вкалывают. Врозь — толку мало. У нас — план в шею гонит. Глядишь, вместе быстрее получится. Принимай пополнение.
Из машины выскакивали фартовые. Разминали затекшие ноги. Потягивались. Оглядывались по сторонам. Вырубку своего участка они закончили и теперь смотрели, куда их перебросили.
Работать вместе с политическими им никогда еще не приходилось. О сучьих детях доводилось слышать всякое. Но не общаться. Как сложится жизнь, работа, предположить было трудно.