— Сюда? — удивилась Тонька.
— Только за молоком. И тут же домой.
— Эй, девки? Где вы тут? — послышался голос бабки Моти. И скоро старуха появилась меж коров, улыбаясь во весь свой щербатый рот. — Девки! Радость-то какая! Меня нынче охранница проздравила!
— С чем? — удивилась Зинка.
— Сгоняют меня отсель, на волю. Насовсем. По старости. Под самую что ни на есть! Под сраку! Домой! На печку. Больше я никуда работать не пойду. Побираться и то больше получится, чем я зарабатывала. А горя — фартуком не вычерпать! Завтра сын за мной приедет. Забирать в дом! Как мать и бабку. Стало быть, в семье еще нужная. Амнистия пришла! На старье и многодетных. И Татьяну отпускают! К своему паскудному! Она еще ничего не знает… Да и то сказать, все сердце по детям порвалось. Матуха она. В том ни власть, ни мужики ни хрена не соображают. У них один коммунизм на уме! От ево проклятова, бабье по тюрьмам мается. Жили мы без него не тужа. И нынче я шею гнуть не стану. Внуков буду нянькать, как и подобает бабке. Поздравьте меня! — светилась старуха радостью.
В этот вечер охранницы разрешили бабам посидеть допоздна. Не всякий день выходят отсюда на волю женщины.
Татьяна, помывшись в корыте на кухне, теперь сидела у стола именинницей. Бабка Матрена собирала свои пожитки в узелок. Чтоб ничего не забыть ненароком. Примета плохая. Потому даже обмылок в карман кофты сунула. Частый гребешок, иголку с нитками, булавки, старый платок и кофту свернула. Выходную ситцевую юбку до пят, подаренную еще стариком, на завтра оставила. В ней на волю поедет. Домой.
Татьяна сидит, задумавшись. Подперла кулаком щеку. Радуется воле или нет, понять невозможно.
Бабы для них прощальный ужин готовят. Все заначки и припасы на стол ставят. Скудные они, но что поделать, не на воле…
Тонька, и та на кухне помогает. Рядом с Лидкой картошку чистит. Забыли о недавнем. Ведь завтра на волю бабы выходят. Пусть им повезет.
Бабка Матрена собрала все письма детей. В носок их спрятала и в узелок. Пусть вместе с нею домой вернутся. Все до единого. В хлопотах и заботах до полуночи возилась. За стол так и не присела. Ночью не уснула. Все утра ждала. И оно наступило. Хмурое, холодное.
Бабы решили проводить на волю Татьяну и старуху. Добрых пожеланий и напутствий полные карманы наговорили. Радовались, увидев, как, получив документы, села в машину Татьяна. И только бабка Мотя плакала, заливалась стылыми слезами.
Ее старший сын, ее гордость — Егор, приехавший за нею, сказал, что не повезет мать домой. Прямо отсюда — и богадельню, в стардом ее отправит. Там она станет жить до конца, никогда не приезжая, не наведываясь в дом, к сыновьям и внукам.
Сказал бабке, что так будет лучше для всех, чтоб меньше позора… И так из-за нее немало пережито. Чтоб не испортила она внукам будущее. Потому и видеться с ними не должна. И ни с кем. Так, мол, мы дома уже давно решили. Не хотели лишь о том писать. Не думали, что доживешь до воли. Мертвой такое ни к чему бы знать. А теперь, коль выжила, пришлось о приюте похлопотать. Там все сразу поняли. Вошли в положение. Согласились принять старуху, таких, как она, в нем много. Долго в свете не задерживаются.
— Сыночек, за что? — плакала бабка, не переставая. А бабы думали, что льет она слезы от радости, оттого что долго не видела сына. И теперь не может сдержаться.
Егор подсадил ее в кузов к Татьяне. Сам сел в кабину. Бабы ахнули, онемев от удивления. Но ничего не успели сказать. Машина с места рванула на скорости. И помчала женщин на волю резвой кобылой. Кого куда…
Обнявшись, в кузове плакали Татьяна со старухой. Обе боялись неизвестности. Понимали, свобода не всем в радость. Она еще не раз оскалится и попрекнет прошлым. За невиновную вину и пережитое. За горе, какое до гроба не забыть. За предательство детей и мужей…
Но как это пережить и выдержать? Плачут бабы. Словно машина везет их в зону. Но ведь это воля… О ней мечтали. До нее дожили. Ее выстрадали.
Несется вслед Егору запоздалый мат. Грязный, забористый, по-бабьи злой, не прощающий и хлесткий.
Русалка грозит вслед машине кулаком. Обидно ей за бабку, какую в кузов впихнули. Мотьке, пусть чужой, лишний кусочек даже здесь перепадал. За старость. От чужих. А сын забыл, что мужиком рожден. И кляли его бабы. Родного — ей, чужого — им. Не пожалел…
Тонька тогда пыталась успокоить:
— На волю и пешком уйти — не беда. Чего уж там придираться?
Но женщины еще долго ругали сына Моти, словно сердцем чуяли: от такого добра не жди…
А через месяц получили бабы письмо от Татьяны и узнали всю правду о бабке Моте и о самой женщине.
«Бабулю нашу при мне в дом для престарелых уводили. Она шла, дороги не видя. Все спотыкалась. Роняла узелок. Тяжело и горько было смотреть. Болело сердце. Будь уверенной я за свою семью, забрала бы к себе старую навсегда. Я и сказала ей о том в машине. Мол, погоди, дай оглядеться мне. Не оставлю тебя горемыкой в свете маяться.
Ну она и согласилась. Успокоилась. Поверила. А я домой приехала ночью. Когда не ждали. Детвора спала. А мужика в доме не было. Я — к соседке. Та показала, где искать кобеля. Спутался он с активисткой — с библиотекаршей. Я вдвоем с соседкой к ней пошла. И накрыла — в постели. Нет, пальцем не тронула их. Но велела ему барахло свое забрать и в дом ногой не входить больше. Пообещала о нем поутру в правленье колхоза все обсказать. Чтоб люди знали, где у него правда росла. И как он ни просил, сделала это. Хоть и совестно мне было. Но свои деревенские — не осудили.
Вечером ту активистку с деревни выгнали за блядство. Как отпетую потаскуху. А мужик детей уговорил простить его. И живет нынче не в доме — в бане. В хату не пускаю. Заместо кобеля избу сторожит. Я на птичнике устроилась. Уже в доме прибралась, побелила, отмыла его. Детей в порядок привела и решила бабку Матрену к себе забрать. Чтоб она с моими детьми была. Поговорила с председателем колхоза, он разрешил, отпустил за нею. И я поехала. А Матрены в стардоме уже не было. Нет, не померла она. Мне адрес ее дали. Я и разыскала нашу бабулю.
Жива и здорова она, слава Богу! При старике состоит. В лесничихах теперь обретается. Дед тот из ее деревни родом. Когда от Егорки услыхал, куда он мать подевал, поехал и забрал старуху в свой дом. И не отдал ее мне ни за что на свете. Да и бабка рада. Говорит, не перевелись в свете люди добрые. И она нынче жизнь увидела. Вольной себя почувствовала, нужной. Я тоже за нее порадовалась.
А сама живу в соломенных вдовах. Вроде и есть мужик, и нет его. Заместо домового, в бане живет. Как кот блудливый. Вся деревня над ним хохочет. Хвалился, что спину мне трет. Так пригрозила, коль брехать будет, на чердак из бани сгоню.
Дети просили простить отца. Пустить жить в дом. Хозяином. А я — не могу. Остыло все к нему. Пропало. Не хочу никого. И слово себе дала, устрою судьбу меньшей дочки — уйду в монастырь. Нет мне в жизни иной отрады. Ничто не держит, никто не друг, никому не верю. Дети и те понять не хотят, почему мужику не прощаю. А какой он мне мужик? Ведь за мужичье не держусь, былое — предано и оплевано. Где теперь сыщешь друга, чтоб понимал, уважал? Нет таких. Перевелись или поумирали.
Простите, бабы, за письмо долгое, как зима в вашей деревне. Но и она не вечна. Пусть свобода повернется ко всем лицом улыбчивым, весенним. Извиняйте меня, коль что не так было. Я за все наказана. Своим горем. Вы меня поймете, как трудно жить в своей семье, ставшей чужой».
Русалка, читая письмо вслух, не раз пожалела Татьяну, сказав свое:
— Век одна проживу, чем под старость горе хлебать…
Радовались бабы за старуху. И желали ей, пусть под закат, пожить в радости.
Тонька тоже получала письма из дома. Их она читала на коровнике. Когда из первого узнала о смерти бабки, руки опустились. Почернела с лица. Все опостылело. Она стала раздражительной, злой. И Зинка ее узнавать перестала. Боялась девку.
Но постепенно растормошили ее бабы. И однажды, выревевшись в подушку с воем и болью, поделилась горем с женщинами. Скрывать особо было нечего.