— Это верняк. Тут до тебя была такая. Ксенья из Ленинграда. Интеллигентка. Все корчила с себя знаменитость. Мол, историк она. Ну и что? С добавочным сроком увезли ее в зону на север…
— А за что ей срок добавили? — насторожилась Тонька.
— О политике трепалась. Охранница и подслушала.
— Да не охранница! Не бреши! Застучали ее. А кто — промолчим, — отозвалась Русалка.
Тоньке не по себе стало. Оглядела баб притихших пристыженно. И сказала тихо:
— Выходит, расправились с нею. Отделались. Убрали, наказали по-своему?
— Ты чего там завелась? Кто ее обидел? Мы эту Ксюху больше всех от стукачек берегли. Но она, дура, не умела говорить тихо. Привыкла со студентами горло драть в аудиториях. И у нас орала, как с трибуны. Мол, Ленин свою политическую карьеру начал с отстрела своих противников. Так с того времени и повелось — всюду врагов ищут. Начало такое положено. Вот и погорела… А тут по политической статье никого нет. Все по бытовым. На строй не в обиде…
— А тебя за что посадили? — спросила Тонька Русалку.
Лидка даже вскочила, возмутившись.
— Меня не посадили! Временно изолировали от общества! Секи! Есть разница? И то — пять зим дали.
— А за что? — не унималась девка.
— В газетном киоске она работала. Ну и попухла на постоянном клиенте, какой у нее «Правду» всегда покупал. Не оказалось у нее той газеты как-то. Распродала, не вспомнила о старике. Когда он пришел, вякнула дурное, мол, от правды одна кривда осталась. Едино, там читать нечего. Одна брехня. Бери другие газеты. Они все на одно лицо. Только названья разные. Ну, а старик вонять начал. Подай ему «Правду», и все тут. Ну, хоть роди. Лидка его и послала! За правдой. Да так обложила, что все покупатели со смеху на ногах не устояли. Всю биографию его вспомнила в цветном изображении. Старик стоял как усрался, — смеялась Надька.
— Это верняк! Уж я его отделала, плесень болотную! А наутро меня взяли. Оказался старик зловредным. За оскорбление его личности меня изолировали. Бытовая матершина — вот что мне приклеили. Но выйду, найду того сморчка. И выскажу ему, гаду, все, что о нем думаю. Но уже без свидетелей, чтоб никто подтвердить не смог, — пообещала поумневшая Русалка. А он прокоптит эти пять лет?
Этот вонючка еще меня переживет. Все зловредные долго не подыхают.
— Не скажи! Верка не зажилась, — усмехнулась Надька.
И Лариса, самая спокойная из всех, глянув на Тоньку, пояснила:
— Верка стукачкой была. Много нас подзаложила. А попалась случайно. Ночью по тяжкой приспичило Нинке. Вышла тихо. Глядь, двое за углом барака шепчутся. Увлеклись. Не приметили. Не ждали никого. Нинка фартовой была. Все доподлинно узнала. А когда Верка вернулась в барак, тут ее и накрыла. Да так, что охранницы ни хрена не поняли. И экспертиза недодула. Так и решили, что добровольно сдохла. Но и Нинка немногим пережила. Свихнулась через полгода. Все на боли в пузе жаловалась. И не выдержала, не пересилила. Так и отошла по дурной. В психушке. Повесилась на поясе от халата. Гак мы услышали.
— А на волю отсюда кто-нибудь вышел? — решила Тонька изменить тему.
Как же? Еще сколько! Тут же нет врагов власти! Потому амнистии к нам первым заглядывают. Месяц назад — враз два десятка баб на волю отпустили. Трое уже письма прислали. Все у них наладилось. В семьях ждали их. Ни одна подзаборной не осталась, — улыбалась Надежда.
— Зато остальные молчат. Видать, не все у них гладко получается. На воле теперь тоже — ухо востро держи, чтоб не напороться на какого-нибудь старого хорька. Он там кайфует, плесень мокрожопая. А я — тут маюсь, — вздохнула Русалка.
— Да чего ты ноешь? Что на воле у тебя осталось? Ни кола ни двора. По чужим углам скиталась. Своей крыши не имела. Ни детей, ни мужика, кто бы ждал… Тебе что тут, что там едино — бурьяном жить. А вот у меня — пятеро. Мал-мала меньше. Все сердце на куски порвалось, — вытерла уголком платка взмокшие глаза рыхлая, здоровенная Татьяна.
— Своего дурака вини! Уж чем такого мужика иметь, лучше б век одной в свете маяться! Я б ему не то голову, яйца оторвала бы и собакам выкинула. И самого придушила б! Забыла бы, как его звали! А ты, дура малахольная, еще и письма ему пишешь! Написала б ему, паскуде! Чтоб он кровью захлебнулся! Ладно, тебя не пощадил. Настучал властям за те пять свеклин, какие ты с поля принесла, чтоб детей накормить, от голода спасти. Но ведь и о них, о ребятишках, гад, не подумал. Сиротами оставил. Каково им нынче с ним? Ведь он ради них воровать не станет. А работать не умеет, раз дети с голоду пухли и ты решилась свеклу украсть! — орала Русалка.
— Не воровала я! Свеклу уже убрали и увезли с поля. А эти буряки случайно не выкопали. Я их и приметила. Ночью выкопала. Сварила, чтоб дети утром поели. А мужик увидел… Ну и не понравилось ему, — оправдывалась Татьяна.
— Нет, бабы! Только подумать! За каждый буряк ей по году влепили! Будто она и впрямь воровка! Детей накормить хотела! Не обидно бы чужой настучал. Здесь же — свой мужик! Тьфу, чтоб ты сдох! А она к нему вернется. И жить с ним будет!
— А куда ж мне от детей, от своей хаты? Я в ней, считай, пятнадцать лет живу. И детей сиротить не посмею при живом отце. Он меня ждет, — защищалась Татьяна.
— Да кому такое говно надо? Его нынче не то бабы, суки десятой верстой обегают, чтоб не замараться, одним воздухом не дышать. Как он, паскудный, людям, детям в глаза смотрит? Как его земля носит? — кричала Лидка.
— Всяк за свое перед Богом в ответе. Я — не судья мужику. Какой ни на есть — венчалась с ним.
— Ну и дура! Ни разу ни с кем не изменила ему. Детей растила. Работала, как вол, а он тебя отблагодарил! Так уж лучше хахалей иметь, чем такого мужика! Хоть сраные кальсоны не стирать, жрать не готовить! Захотела — пустила на ночь. Так он мне не свеклу, а конфеты шоколадные, шампанское с цветами принесет. Слова ласковые скажет. От хахаля я не услышу хамства. Он меня не заложит, чтоб и на вторую ночь впустила, не отказала бы, не приняла бы другого взамен его. Ну, а надоест, под сраку выгоню. Зато никаких обязательств! Ты говоришь, что тебя мужик ждет?
— Конечно. Вон и в письме про это пишет всегда, — подтвердила Татьяна.
Дубина стоеросовая! Вернешься, навтыкай ему хорошенько в зубы. И если есть в соседях мужик покрепче да поласковей, переспи с ним, хоть для сравненья. Наставь своему холощеному рога. Оно тебе дышать будет проще, — советовала Лидка.
Я б такого отравила! Не смогла бы с ним жить.
— Зачем? За это посадят. А вот я бы, на его глазах, со всеми мужиками деревни по очереди погуляла…
— Нет, бабы! Таким не изменой надо мстить. Это банально. А вот, вернувшись, не делить с ним постель.
— Да что стукачу постель, когда он кляузами да доносами сыт! Нет! Не так его проучить. Забрать детей и уйти навсегда. Чтоб сам с собой наедине остался. Пусть на себя пишет…
— Будет вам изголяться. Не он мне в этой жизни дорог, а детвора. К ней ворочусь. Матерью. И срамиться не стану. Хватит с них того, что есть. А вырастут, сами решат, как жить дальше. Может, и меня к себе заберут. Навсегда. Чтоб под кончину глаза мои не болели да душа успокоилась. А покуда терпеть стану… Так нам, бабам, положено, ради детей жить. Головой и сердцем. А не тем, что ниже пупка…
— Хорошо, если дети поймут и не пойдут характером в него, — вставила Надька.
Татьяна враз чай отодвинула. В глазах слезы сверкнули. Ненароком больное задели. Баба на койку поплелась. До воли ей еще две зимы оставались. Их и перенести, и прожить надо.
Тонька, встав рано утром, разбудила Зинку и пошла вместе с нею на ферму, торопясь, ежась от холода.
Сегодня они впервые надоили ведро молока. Шесть коров ожили. И Зинка смотрела на первый удой, втягивая носом забытый запах.
— Пей, — зачерпнула для нее молоко кружкой Тонька. Девчонка вцепилась в кружку посиневшими руками. Сделала жадный глоток. Закашлялась так, что слезы из глаз брызнули.
— Не спеши. Никто не отнимет.
— Я о Геньке с Петькой думала. Не голодают ли? Видят иль нет — молоко? Я им всегда покупала. У чужих они не попросят, не признаются, что любят его. Вот бы их сюда. Напоить вдоволь.