Энергии – вагон и маленькая тележка. На гитаре не просто играл, а еще развлекал собутыльников тем, что, положив ее на спину или уперев в пол, одновременно играл переборами и бил чечетку! Цирк! Любую вещь мог играть с лету – абсолютный слух. Пел. Сам сочинял. Показывал маме пародии на своих друзей и сослуживцев так, что мама падала со стула от хохота, а он ей говорил: “ Тише, соседи подумают, что я с тобой что-то делаю”.
Он любил жизнь. Любил риск, кураж, внимание, которое вокруг себя собирал. На самом верху Генуэзской башни Константина стоял на руках, приводя в ужас прохожих. Нырял с фонарей на пирсе. В порту, где тогда работал, отжимался на верхотуре грузового крана. “Сима, беги! Толя в порту опять цирк устраивает!” – кричали маме, и мама бежала.
За пьянку с начальника объекта опускался до грузчика, потом опять восстанавливали. Незаменим был. Его называли “моторный”. Все, к чему он прикасался, делал быстро и наилучшим образом. Саночки нам с Нанкой смастерил с резной спинкой. Ни у кого таких не было, все только языками цокали. А какие бурки Нанке стачал – войлочные, с кожей! Произведение искусства! Я их тоже потом носила. Мама вспоминала, как однажды он сказал: “Я никогда не думал, что семья – это так здорово!” Любил любую домашнюю работу – “Сима, сиди, я сам” – и мыл нам попы, варил каши, драил полы, стирал пеленки. Учил маму пеленать нас. Правда, она так и не научилась, у нее мы всегда были похожи на капусту (пеленки расхристаны в разные стороны), а у папы – аккуратные чурочки. Сшил маме фартук на старом “Зингере” – не фартук, а загляденье! Мебель делал без единого гвоздя! Сам ее конструировал. Спустя тридцать лет на его табуретке стоял мамин гроб.
Мама страдала от его неспособности сопротивляться алкоголю. Они ссорились, он обижался, несколько раз уходил. Делал это демонстративно, белым днем, когда можно было поздороваться с соседями. Чемодан в руку, кепку набок, в зубы папиросу – и пошел прогулочной моряцкой походкой, никем не понятый, ночевать к своей тетке. Мама не останавливала, знала, что через два дня ночью, как тать, он постучится в окно и скажет: “Симок, пусти! Поверь, в последний раз. – И, переступив порог: – Видишь ли, Сима, ты должна понимать, что так, как у нас было, уже быть не может”. И они начинали хохотать.
Мама боролась с его пьянством как могла. Однажды она просидела целый день у двери главного врача наркологической больницы, ожидая направления на папино лечение. Вечером, запирая кабинет, тот ужаснулся, увидев ее: “Я же вам еще утром сказал, что мест нет!” Мама: “А я вам еще утром сказала, что никуда отсюда не уйду, пока его не возьмете. У меня нет выхода: у меня маленькие дети, и я его люблю”.
Она была счастлива с ним. С ним было легко и весело. Когда не пил.
Один раз мы шли по улице Горького – мама несла меня на руках, а Нанка бежала вприпрыжку рядом, курлыкая какую-то считалочку. И вдруг, вскрикнув, остановилась как вкопанная. Около двери магазина “Под часами” стояли какие-то мужчины. Один, в серой кепке, сидел на корточках и что-то рассказывал, другие умирали со смеху. Нанка подошла к рассказчику сзади и прыгнула на спину. Она держала его за шею и кричала: “Папочка, я знала, что ты выкопаешься!” Мужчина растерялся, пытался ее оторвать, а она все лезла к нему и кричала. В ее памяти остался образ отца – кепка, смех…
Копия
Железная дорога проходила вдоль набережной, около детского сада, а рядом, в маленьком домике, сидела тетя Юля. Она была стрелочница, встречала и провожала поезда флажками. Гуляя по набережной, мы с мамой заходили к ней. Тетя Юля всегда смотрела на меня неотрывно, глаза в глаза. Иногда даже присаживалась на корточки и все повторяла: “Копия, копия!” Смысл слова я не понимала, но знала, что, повернувшись вполоборота и подняв бровь, я обязательно услышу: “Копия Толик!” Все это я проделывала, и тетя Юля начинала плакать. Мама, наоборот, как-то сразу теряла всякий интерес и отворачивалась. Подходя к дому, я вдруг обнаруживала в кармане бумажку и отдавала ее маме. Мама сердилась, но клала ее в кошелек.
Первый снег
Утро. Как-то необыкновенно светло в доме. Надя кричит: “Снег выпал!” Мы садимся на подоконник и смотрим в окно. Все белое! Дома, деревья, виноградник, забор. Мама роется в каком-то мешке и достает незнакомые мне вещи. На меня надевают Надину коричневую кроличью шубу, подпоясывают ее ремнем, а шапка мне велика и закрывает глаза. Мы смеемся, но ведь другой все равно нет. Потом мама идет в сарай и приносит санки. Сначала садится Нанка, потом к ней я, и мама рывками по мокрому снегу катает нас вокруг дома. А шапка все время налезает на глаза…
Я – танк
Зима. Темно. Буран. Все кругом гудит. Ничего не видно. Я крепко держусь за мамину шею, мне холодно, я прячу лицо в мамин пушистый воротник. Мама кричит Наде, чтоб она далеко от нее не отходила, а та в ответ: “Я – танк! Ничего не бойтесь! Я пробью вам дорогу! Я же танк!” Мама кричит. Надя кричит. Трудно идти, а идти надо в гору. Вдруг обнаруживаем, что у меня нет одной галоши! Паника! Потом галошу нашли, потом опять потеряли. Я не понимаю значения слова “танк”, но мне делается спокойно.
Придя в промерзший нетопленный дом, мама налила в таз холодной воды и сунула туда мои руки. Я кричала от боли, а мама плакала и все повторяла: “Треклятая жизнь…”
Что за ерунда? На кой ляд постоянно перекрывают проход между Останкинским парком и Ботаническим садом? Мартышкин труд. Все равно завтра опять сломают, потому что здесь – самый удобный маршрут для прогулок. Теперь надо тащиться за тридевять земель, чтобы пройти через официальный вход за деньги. Милые мои, дорогие! Поставьте у этих ворот будку с билетами – и люди будут их покупать. А еще откройте ларек, в котором бы продавались сырые семечки и орехи для живности. Сухари для уток. Все дети потащат своих родителей именно к этому входу, и билеты купят, и белок с птицами накормят!
Сейчас придется лезть через ограду, а она, между прочим, в два человеческих роста с торчащими железными пиками. Подошли два рыболова. С восхищением наблюдают, с какой легкостью я преодолеваю препятствие. Один, прищурившись, глядя на меня снизу: “Какая девушка спортивная! Я за такой через любой забор полезу!” Я улыбаюсь. Эх, дядя, думаю я, мне уж шестой десяток, лет на десять тебя постарше буду. Но приятно, что ни говори!
Шея
Когда мне было года два-три, произошел такой случай. Мы с девочкой стояли на углу нашей улицы, а мимо проходил человек с огромным бревном на плече. Он нес его медленно, с трудом. На конце бревна был острый железный штырь. Когда дядька стал поворачивать за угол, что-то произошло, но что, я не поняла, только почувствовала, что шея моя стала мокрой. Какой-то прохожий схватил меня на руки, и мы очень быстро побежали. Откуда-то появилась мама, охнула, сгребла меня в охапку, и мы опять побежали, еще быстрее. Очень мне понравилось так быстро бегать, но мамино лицо, вымазанное чем-то красным, меня пугало. Помню большую каменную стену, через которую мама со мной перелезала. Потом провал – ничего не помню. А дальше было совсем весело: какие-то мази, от которых мне было щекотно шее, и бинты, в которых мы с мамой всегда путались.
Когда я выросла и смотрела на высокий гладкокаменный забор горбольницы, меня охватывала гордость за свою спортивную маму!
Проходит пара с коляской. Оба вытянули шеи и шипят, как гуси, на своего младенца, который, видно, дал слово не закрывать рта всю прогулку. Коляска дергается, скрипит, родители трясут погремушками, отталкивают друг друга локтями и шепотом матерятся в сторону. Он нервно закуривает сигарету и успокаивается. Она: “Чо ты там идешь? Типа он не виноват! Я тебе два раза сказала: “Соску возьми, блин!” Идет он! Курит! Накуриться никак не может! Иди, блин, успокаивай теперь его!” Она отбирает у него сигарету и глубоко затягивается. Он хватает коляску и в мгновение ока, как хищник с добычей, скрывается между деревьев. Она идет, машинально потряхивая погремушкой.