В Тулоне готовили отправку 12 землечерпательных машин и новоизобретенных полковником Рэмбо (Raimbault) машин для подведения мин. «Все эти изобретения и эти приготовления доказывают, что император (Наполеон III. — Е.Т.) желает усилить военные действия против России с бешеным пылом». Таков был вывод русского осведомителя[897]. Как относилось к этой перспективе русское верховное командование?
Чем больше подробностей узнавалось об Инкермане, тем безотраднее становилось настроение независимо мыслящих людей. Блистательная храбрость русских войск, неиспользованный успех, выигранная солдатами и проигранная тотчас же генералами битва — все это ожесточило против правительства не одного Ивана Аксакова, писавшего: «Неумолима логика вещей, безжалостно правосудие истории! Наш позор, наши потери, все это должно было быть и иначе быть не может, и сотворилась бы величайшая несправедливость, если бы было иначе. Теперь пожинаются плоды того, что сеяли»[898]. Да и его корреспондентка Смирнова находила еще нужным тогда либеральничать и водиться со славянофильскими «оппозиционерами».
Те настроения в высших кругах бюрократии, которые широко в ней распространялись после падения Севастополя и которые только зародились после Альмы, теперь, после Инкермана, очень окрепли. Валуев уже зимой 1854/55 г., так же как и многие другие в его среде, с горечью повторял те вопросы, которые вскоре затем и сформулировал: «Зачем надеялись на Австрию и слишком мало опасались англо-французов? Зачем все наши дипломатические и военные распоряжения с самого начала борьбы были только вынужденными последствиями действий наших противников?.. Не скажет ли когда-нибудь потомство, не скажут ли летописи, те правдивые летописи, против которых цензура бессильна, что даже славная оборона Севастополя была не что иное, как светлый ряд усилий со стороны повиновавшихся к исправлению ошибок со стороны начальствовавших?»[899] Так писал Валуев, еще не вполне зараженный чиновничьим карьеризмом и царедворческим прихлебательством (хотя уже и тогда он подавал в этом смысле большие надежды).
Достаточно ознакомиться с хранящимися в Военно-историческом архиве (в Москве) письмами Меншикова к министру Долгорукову, чтобы вполне удостовериться, что Севастополь был на волосок от сдачи не только сейчас же после Альмы, но и в октябре и ноябре 1854 г. «Если Севастополь падет, по крайней мере Крым не может быть у нас отнят», — успокаивает Меншиков Долгорукова 11 октября 1854 г.[900] Но военного министра, впрочем, незачем было успокаивать: он и сам не очень беспокоился. Он все только грустил, что севастопольские артиллеристы, отстреливаясь, тратят много пороха. Он, министр, пороха не подсылает и даже не надеется вовремя подослать, но зато уповает на помощь всевышнего бога, о каковом своем уповании уведомляет Меншикова[901]. Преждевременно одряхлевший и опустившийся царедворец, каким являлся в эту пору своей жизни князь Василий Долгоруков, и усталый, себялюбивый, ничем решительно душевно не интересующийся, скептик и циник Меншиков, совсем готовый сдать Севастополь и вполне спокойно и равнодушно предвидящий в ближайшем будущем этот случай, — вот каких людей мы видим как бы воочию, читая эту переписку. В «постскриптуме», — очевидно, за более интересным материалом не хватило раньше места в письме или просто вылетело из памяти, так как всех «мелочей» не упомнишь, — Долгоруков пишет Меншикову 23 октября из Петербурга: «Если Севастополь еще не взят, как мы надеемся, — не найдете ли вы уместным приступить, как только это станет возможным, к комбинации для усиления его защиты?»[902] Эта нелепая, пустопорожняя фраза, вполне достойная таких же ответных пустейших записочек Меншикова, была написана военным министром Российской империи как раз тогда, когда защитники Севастополя уже считали, что самый страшный момент прошел и что можно и должно еще держаться.
Конечно, при своем уме, тонкости и подозрительности Меншиков понимал то, что навсегда осталось тайной, например, для того же придворного карьериста и маститого соглядатая, изжившего свой век исключительно на подсиживаньях, подкарауливаниях и интригах, — князя Василия Долгорукова.
Меншиков знал, что и Корнилов, до самой смерти, и Нахимов, и матросы, обороняющие город, относились и относятся к судьбе Севастополя не так, как он и его корреспондент, а совсем по-другому. Поэтому, когда из Петербурга подсказывали Меншикову, что ввиду скорой сдачи Севастополя следовало бы приказать уничтожить в городе все, что нельзя вывезти, Меншиков отказывался это сделать, попросту не решаясь переслать такого рода приказ Нахимову и его матросам.
Меншиков понимал, что одно дело — по-французски переписываться с Долгоруковым о сдаче Севастополя, а другое — отдать на русском языке Нахимову и его матросам, Тотлебену и его саперам и землекопам-рабочим приказ о передаче города французам и англичанам. Он знал, конечно, о тех настроениях, о которых повествовал впоследствии Ухтомский, говоря, что «между моряками прямо обвиняли (начальника штаба. — Е.Т.) в равнодушии к делу и чуть ли не в измене»[903]. И он, ни на что не решаясь, продолжал из своего прекрасного далека — сначала из Бельбека, потом с Северной стороны, которую он из любезности к военному министру Долгорукову, не очень твердому, в русском языке, называет «S наблюдать за тем, как Нахимов, Тотлебен, Истомин, Хрулев и их матросы и солдаты бьются и погибают на севастопольских редутах.
3
Корнилов, Нахимов, Тотлебен были всецело предоставлены после Альмы не только своим ничтожным материальным силам, но и исключительно собственному разумению и собственной ответственности.
В Севастополе негодование по поводу полнейшего безучастия и совершенной негодности военного министра Долгорукова было всеобщим[904]. Пороха не хватало, снаряды «опаздывали», в бастионах царил полуголодный режим; воровство военного интендантства, при подозрительнейшем попустительстве Петербурга и кое-кого из генералов в самом Крыму, дошло до каких-то буйных, гомерических размеров, которых даже русская интендантская история не знала со времени кампании 1806–1807 гг. в Восточной Пруссии, а Долгоруков продолжал и в 1855 г. писать французские интимные записочки Меншикову в таком, например, стиле: «мы все в постоянной лихорадке от того, что делается в Крыму… нельзя достаточно восхищаться героизмом войск… Да благословит бог их энергию и да спасет он наш прекрасный полуостров… Когда же союзники истощат запас своих снарядов?.. Одиннадцать дней непрерывной бомбардировки — это ужасно… Ах, дорогой князь, когда же мы с вами будем иметь хоть немного покоя? Вы не можете себе представить, что я иногда испытываю. В жизни своей я не думал, что буду доведен до моральных страданий, подобных тем, которые испытываю. Какая разница между годами 53, 54 и 55-м — и теми годами, которые им предшествовали. Наша жизнь так приятно протекала тогда (nous coulions si agr notre vie alors!)»
Такой лирикой занимались люди, в руках которых была участь армии, участь Севастополя, безопасность России, военная честь русского имени. «Моральные страдания» ничуть не мешали военному министру настойчиво покровительствовать крупнейшим ворам в эполетах и без эполет, сидевшим, конечно, не в Севастополе, а в более безопасных местах. Ничто не препятствовало ему также успокаивать себя отрадными размышлениями о солдатах, героизм которых, следует надеяться, может заменить им мясо, и кашу, и подметки, и порох, и снаряды.