В другом письме старик не скрывает, чего он ждет от начинающейся войны. «Вопрос предлагается следующий: взойти ли России на высшую ступень силы и славы или со стыдом и смирением сойти с того высокого пьедестала, на котором она стоит теперь… Все с томительным нетерпением ожидают манифеста о всеобщей войне и воззвании к славянам. Все страшатся только одного, чтобы государь, по отеческой своей любви к России, не смутился бы теми жертвами, которые мы должны принести, и чтобы всеми ненавидимый Нессельроде не убедил государя сделать какую-нибудь уступку… Если наших войск и мене числом, то наши солдаты недавно показали пример, что они могут разбить вшестеро сильнейшего неприятеля…»[483]
Правда, у этого наиболее все-таки сдержанного, рассудочного и скептического из славянофилов первоначальный порыв продержался не очень долго.
«Наконец, напечатан манифест об войне. Но не такого манифеста мы желали и надеялись; не оборонительной войны мы желаем; да и можно ли вести оборонительную войну на своих границах за страждущих братии? Ведь страждущие братья за границей и потому будут душить их сколько угодно. Всю надежду надобно возложить на бога, волею которого движутся исторические события. Может быть, нужно временное унижение для того, чтобы с большим блеском явилось наше торжество. Что пишут об нас за границей, того нельзя выносить никакому человеческому терпению. Поневоле начинаешь чувствовать ненависть ко всем иностранцам, особенно к англичанам, но хорош и Наполеон!»[484]
Однако у других представителей славянофильских и близких к славянофильским течений, вроде Ивана и Константина Аксаковых, Антонины Блудовой, Хомякова, еще всю весну 1854 г. крепко держалось самое радужное настроение. О Погодине и Шевыреве нечего и говорить.
Но даже органы печати, ничего общего никогда не имевшие с славянофильством, широко раскрыли на первых порах свод страницы для подобных заявлений. Ф.И. Тютчев именно для «Современника» написал как раз в марте 1854 г., когда западные державы объявили России войну, свое стихотворение, кончающееся словами: «И своды древние Софии в возобновленной Византии вновь осенит Христов алтарь. Пади пред ним, о царь России, и встань, как всеславянский царь!» Даже сам Николай нашел очевидно, что не следует так далеко загадывать, и написал резолюцию: «подобные фразы не допускать»[485].
Хор славословия и восторженнейшей лести, не всегда в тот момент фальшивой, стал так могуч, строен, согласен, без единого диссонанса, как никогда до той поры не был.
Но властелина не тешило все это. Сквозь обычную гордыню и самоуверенность проглядывало беспокойство.
Николаю доложили, что «при начале войны все сословия в России как будто пробудились от сна, сильно заинтересовались узнать причину, цель войны и намерения правительства». А он на это «с неудовольствием заметил графу Орлову: «Это не их дело»»[486].
Люди, поближе стоявшие к государственным, в частности к военным, делам, чем поэты и славянофильские философы, — деятели вроде генерала графа Граббе (кронштадтского коменданта в 1854 г.), вообще ничуть не разделяли этих необузданно-оптимистических надежд. «Кто бы мог, еще менее года тому, предсказать, что Россия, могущественная тогда силой и правом, которых она была главнейшею представительницей и щитом в Европе против безначалия и демократической внешней политики Англии, будет стоять одна, без союзников, так недавно ею спасенных, против Турции, Англии и Франции, в добычу насмешкам и суждениям европейских газет и демагогов! Дорого стало уже теперь и бог знает чего еще будет стоить занятие Молдавии и Валахии»[487].
И не только Париж и Лондон начинали беспокоить таких наблюдателей, как генерал Граббе. «Не хороши также настоящие наши отношения к Германии. Как могло все это случиться в такое короткое время и после столь высокого значения во внешней политике, нам так еще недавно принадлежавшего?»[488]
Зловещие признаки множились. Пруссия отказалась пропустить в Россию двадцать тысяч ружей, заказанных русским правительством в Бельгии[489]. Правда, после долгих колебаний эти ружья были пропущены, но самый инцидент, еще в 1853 г. абсолютно немыслимый, показывал, как ухудшилось положение России.
Царь этой ранней весной 1854 г. был временами очень невесел, и не славянофильским восторгам в стихах и прозе было рассеять его тревогу. Он теперь уже знал, как смотрит на создавшееся новое положение единственный человек в мире, которому он доверял, — фельдмаршал Паскевич, и какие письма пишет ему фельдмаршал.
Прощаясь с английским послом сэром Гамильтоном Сеймуром в феврале 1854 г., Николай сказал: «Может быть, я надену траур по русском флоте, но никогда не буду носить траура по русской чести»[490]. С Кастельбажаком царь простился необычайно сердечно и дал ему при расставании орден Александра Невского. Это объяснялось не только личными симпатиями царя к французскому генералу, но и уверенностью, что настоящий-то, основной враг — Англия и только Англия, а вовсе не Франция и уж, конечно, не Турция.
Потому ли, что в Петербурге были слишком раздражены и разочарованы, когда лорд Эбердин внезапно снял маску и дал наконец приказ флоту вступить в Черное море, или по другим причинам, но в январе 1854 года Англия возбуждала в сферах, близких к русскому правительству, больше вражды, чем Наполеон III, хотя всем было известно, что инициатором ввода обоих флотов в Черное море был именно французский император.
Составлялись проекты каким угодно путем удержать Англию от нападения на черноморское побережье. Царю и великому князю Константину Николаевичу, генерал-адмиралу русского флота, подавались проекты сближения с Соединенными Штатами, о каперской войне против английской морской торговли, хватались за слухи о натянутых отношениях между обеими англосаксонскими державами. Одна из таких докладных записок начинается очень любопытно:
«Сильная, надменная Англия имеет, как известно, злого и опасного для нее врага в Северо-Американских Соединенных Штатах. В Англии существует всеобщее, хотя и не высказываемое, поверье, что конец ее существования будет делом американцев, а в Америке не скрывается убеждение в том, что бывшим колониям суждено, рано или поздно, поглотить Англию. Служившему несколько лет при Посольстве нашем в Вашингтоне должны были представиться многие случаи к убеждению в глубине сих опасений и надежд. Ежедневное же столкновение с представителями обеих сторон должно было доказать ему силу существующей между ими ненависти и дать ему понятие о том, что может произвести благовременное потрясение этой струны. Можно сказать, что неприязнь к Англии никогда не дремлет в Соединенных Штатах. Тамошнее правительство удерживает с трудом частые проявления сего чувства, и нет почти вопроса между этими двумя краями, который оно не могло бы легко, если б захотело, облечь во все ужасы смертной борьбы. Один лишь страх неуспеха и ответственности за последствия преждевременной попытки удерживает президентов и Конгресс от наступательного, американскому народу всегда приятного образа действий в отношении к Англии. Но благоразумие и осторожность исполнительной власти и самого собрания представителей суть лишь слабая узда, и если иной вопрос, как, например, канадский или новейший о рыбных промыслах, охлаждается и гаснет, так сказать, сам собою, то это единственно потому, что он не имел важности общей всему краю и что безошибочное чутье американского народа во всем, что касается ею выгод, не нашло в нем достаточного вознаграждения для потребных усилий и пожертвований. Самое же чувство неприязни и соперничества не теряет ничего при подобных сближениях, и если б американцам представился верный случай утолить свою вражду к важному вреду Англии, и притом с непосредственною, весьма значительною выгодою для них самих, то можно смело сказать, что никакие усилия их правительства не могли бы отвратить событий и переворотов, которые отчаянно упорная народная война почти всегда ведет за собою». Записка помечена 18 (30) января 1854 г.[491]