Литмир - Электронная Библиотека

Если он в чем и разбирается, так это в музыке. Эта сторона у него даже чересчур развита — разрослась подобно опухоли. И существует она в отрыве от повседневной жизни — отдельный, особый мир. Вроде математики.

Но птицы ведь тоже создают музыку.

Он лежал в кабинете на кушетке и под прихотливые звуки «Первой арабески» Дебюсси снова и снова мысленно перебирал обличительные выпады Милли. Она назвала его тщеславным — уж чего нет, того нет, — и вралем. Последнее невозможно отрицать, он в самом деле ей врал. Но разве не свойственно всем людям прибегать к вранью в случае необходимости, просто чтобы вывернуться из трудного положения? Он попытался припомнить хотя бы один случай лжи со стороны Милли или Кайи, но не сумел и дал себе слово никогда больше не врать. И даже ничего не придумывать.

На сердце накипели слезы; он попытался выдавить их из себя, но не вышло, глаза оставались сухими. В сочинении музыки есть странная особенность: ложь здесь исключена. В музыке нет ни слов, ни изображений, значит — никакой лжи. Быть может, и правды тоже нет. Та мелкая подробность про лист папоротника, запутавшийся в стремени, кажется ему верхом правдивости. Очень хочется написать музыкальную пьесу с той же достоверностью деталей. Он чувствует запах папоротника. Когда любовник — как там его звали? — выдергивает папоротник из стремени, Джек слышит треск раздираемого листа. Он охотно рассказал бы Кайе об этом творческом порыве, она бы его поняла. А Милли нет. Собственно, Милли никогда его не понимала, во всяком случае, не понимала эту сторону его натуры. Вдобавок обозвала его тщеславным вралем и гребаным придурком.

Стало быть, на этом точка. Его браку пришел конец.

И вдруг, как пишут в книгах, он ощутил на губах вкус своих слез. Он неподвижно лежал на кушетке, а слезы набегали на глаза, змеились по щекам, пока не достигали рта. Из носа тоже потекло, но он не утирал ни губ, ни носа. Удивляясь обилию выделений, он вспоминал себя в детстве — тогда он точно так же давал волю слезам. Он — полный неудачник. Лет десять назад все было ровно наоборот: он не сомневался, что достоин восхищения и зависти: самый многообещающий английский композитор, женатый на богатой наследнице старинного рода; в нем бурлил творческий дар, залог его блестящего будущего; и, конечно, он надеялся на скорое появление потомства. Годы летели незаметно, десять раз расцветали подснежники, но кому до них было дело? А теперь — поезд ушел: ему далеко за сорок, на висках пробивается седина, он давно не молодое дарование, его мать, вероятно, скоро умрет. Он уже не бурлит идеями, закваска выдохлась. Зато дом растет в цене, стремительно увеличивая их семейное состояние; такого дохода ни он, ни Милли никогда не добились бы работой или искусством. Эти кирпичные стены, свежая штукатурка, этот сад и даже просто трава ежесекундно источают, словно гной, сознание их общего богатства, и мысль о нем подрывает творческие силы. То же самое происходит и в Лондоне, и в дальних уголках страны: богатство, подобно запаху, да просто воздуху, то накатывает, то убывает, и миллионы пасынков судьбы, которым не удалось его вдохнуть, вынуждены и дальше карабкаться по бесплодным скалам, мучительно пытаясь приладить никуда не годные кислородные маски. Для этих людей богатство — отравляющий газ. Прежде он этого не понимал. Он бы с радостью взял биту и раскроил башку юристу из Сити, глядя, как зубы стажера мешаются с прозрачной мозговой жидкостью. Трудно поверить, что он способен испытывать такую ярость, такое остервенение. Он сам затронул нечто, гнездившееся в самом его нутре, точно уголь в земных недрах.

Он подошел к роялю, сел, наклонился, но не извлек ни звука. Изо всех сил растопырил пальцы и увидел, что они на глазах темнеют — от вскипевшего в нем угольно-черного бешенства — и расплываются от набегающих слез; с размаху опустил руки на клавиши; раздался мощный аккорд, он станет началом чего-то большего.

На следующий день, приехав в Хейс, Джек уселся в своей детской спальне с голыми стенами и стал размышлять над тем, что пару часов назад сказал ему врач-индиец.

— Ваша мама тяжело больна, мистер Миддлтон, — с характерным акцентом заговорил доктор на выверенном, чуть рубленом английском, — но ваш отец, боюсь, это не вполне понимает. Если не полагаться на чудо, придется признать, что она вряд ли выживет. Мне очень жаль. Все это время Мойна держалась превосходно. А ведь она еще и слепа. Ей пришлось очень трудно.

Кабинет врача мрачноват, зато просторен, большой стол завален бумагами. Сердечный клапан у матери поражен инфекцией, она ничего не ест, страшно похудела, голова под привинченным к черепу аппаратом пылает.

— Да, понимаю, — отозвался Джек.

Правильно ли он себя ведет? Может быть, врач ожидал, что он разрыдается? А он как бы завис в нерешительности над собственными эмоциями, ничего, в сущности, не испытывая, кроме неясного подозрения, что доктор, возможно, говорит правду, хотя ум отказывается ее принять.

— Вы догадываетесь, к чему я клоню? Учитывая состояние вашего отца, лучше оставить этот разговор между нами.

— Понятно. Он тоже плох?

— Его самочувствие меня тревожит. — Доктор сплел длинные опрятные пальцы и опустил на них подбородок. — Не слишком, но немного… беспокоит. Вид у него измученный, согласитесь. А ведь он немолод.

Из коридора доносились разнообразные шумы, мешанина из разных звуков, вроде экспериментальной музыки семидесятых годов: шорох тележек, жизнерадостные возгласы сестер и санитаров, скрипы, визг, ритмичное попискивание аппаратуры, трели звонков, глухие удары. Здесь Джек чувствует себя в относительной безопасности. Ему даже кажется, что доктор, с его добрыми индийскими глазами и по-женски изящными руками, сумеет сотворить чудо.

Нет, чудо сотворит его мать. Она им всем покажет! И врач будет от души радоваться. Наверняка ему приходится сообщать такие же печальные новости и другим людям, но сегодня он делает это будто в первый раз в жизни. Может быть, ему и правда жаль маму. У Джека сдавило горло, но не от жалости к матери, а от доброты врача — этой капельки доброты в необъятном бедламе Государственной службы здравоохранения. Они с Милли предлагали Доналду положить Мойну в частную клинику, но Доналд из гордости отказался. Он десятилетиями голосовал за лейбористов — добрых старых лейбористов, как он их называл. Среди квалифицированных рабочих, его коллег по заводу, принадлежащему компании «И-эм-ай», голосовать за них не принято. Но после несчастного случая, произошедшего с Мойной на фабрике, и постыдного поведения владельцев-консерваторов Доналд стал приверженцем социализма — правда, социализма специфического, с тоненькими прожилками крайне правых взглядов во всем, что касается межнациональных отношений, закона и порядка. Доналд с тяжелым сердцем наблюдал, как работает национальная система здравоохранения. Но, слава Богу, и здесь есть сущие ангелы: лечащий врач жены и некоторые сестры. Больница сильно смахивает на огромный неслаженный оркестр: все играют кто в лес, кто по дрова, бестолковым шумом кое-как заглушая гул Смерти, наяривающей на электрооргане Хаммонда[130], но этот доктор понимает, что одной аппликатурой тут не обойтись.

— Сколько же она еще протянет?

— Месяц, не больше, — ответил врач. — А может быть, всего сутки. Мы не знаем сколько, понимаете?

Они с отцом сели в кухне перекусить; от принесенной из ближнего китайского ресторанчика коробки с едой по всему дому — а может, и по округе — расползался запах фритюра.

— К Рождеству она уже вернется сюда, — уверенно заявил Доналд. — И вы с Милли могли бы провести его здесь, у нас. Навряд ли у мамы хватит сил куда-то ехать.

— А кто сказал, что ее выпишут?

— К Рождеству-то? Непременно выпишут. Недельки через две шея у нее будет в полном порядке. То-то Мойна обрадуется, что можно, наконец, снять с головы эту жуткую железяку.

вернуться

130

Электроорган Хаммонда — электромеханический музыкальный инструмент, построенный Лоуренсом Хаммондом (1895–1973; американский инженер и изобретатель) в 1934 г.

90
{"b":"176788","o":1}