Порой остро хочется быть как все, особенно когда мир кажется родным домом, знакомым тебе еще до рождения.
Посетитель вдруг рассмеялся, она тоже.
На высокой крепостной башне развивается эстонский флаг, поднятый десять лет назад, в первые же дни независимости. До того там реяли большей частью иноземные флаги: датский, шведский, прусский, русский, немецкий. Потом взвился красный советский флаг. Отправлюсь-ка я туда и возьмусь за внушительный том «Анны Карениной», пока холод и благоразумие не погонят прочь.
Официантка вернулась в зал заметно повеселевшей. Некоторое время назад я подумывал отрастить себе «конский хвост», как у Робинзона Крузо из телефильма, который я смотрел еще мальчишкой, но Милли решительно воспротивилась: «Через мой труп!» В следующей композиции гулко зашлепал бас, почему-то напомнив звуки в нашей спальне, когда Милли, сидя на мне верхом, звонко хлопала пахом о пах и приговаривала:
— Ну же, семяносец, делай дело, не ленись, делай, не ленись…
В ее мантре мне слышалось: «Денни Лэйн[4], Денни Лэйн…» — неожиданное созвучие лишь сбивало с толку. Скорее всего, этот психосоматический вздор втемяшила ей Дебора Уиллеттс-Нанда, уверяя, что он поможет успешному оплодотворению, но мне он определенно мешал. И толку от него не было никакого.
Ночью я как-то спросил Милли, кто же все-таки этот семяносец.
— Точно не знаю. То ли я, то ли ты… Скорее, ты. Тут главное — завершенность.
— А может, мы оба?
— Очень может быть. Спокойной ночи.
— Гм… Слушай, Милли, тебе не кажется, что нам стоит провериться у нормального врача?
Но она уже заснула. А я в ту минуту был так же далек от завершенности, как дыра в стене.
Официантка понесла обладателю «конского хвоста» кофе с пирожным. Потом вернулась и, неспешно облизывая нижнюю губу, бросила взгляд в мою сторону — чисто профессиональный взгляд, просто проверила, все ли в порядке. И я оказался в поле зрения. Она закрыла рот, ее лицо осветил проблеск улыбки. Мальчишкой я любил ходить в Хейс-парк — наблюдать за золотыми рыбками, сновавшими в темной глубине пруда; они всплывали, тыкались рыльцами в поверхность воды, и по ней бежала светлая рябь — точно так же менялось ее лицо, когда она улыбалась. К собственному удивлению и смущению, я покраснел. И, чувствуя это, покраснел еще гуще. Я поспешно открыл книгу и сделал вид, что поглощен чтением. Последний раз я краснел в пятом классе. К тому же я не блондин, так что это почти не заметно, но мне-то казалось, что я стал похож на спелый помидор.
Официантка скрылась на кухне; я воспользовался моментом и, не дожидаясь сдачи, направился к бару. За стойкой стоял молодой парень с бритой головой и крупным орлиным носом. В каждой ноздре поблескивала золотая бусина, отчего нос походил на благочестиво склоненную головку жука-богомола. Необходимо было действовать. Я решительно ухватился за собственные плечи и силой увел себя из кафе.
Уже в дверях до меня отчетливо донеслось: «Всего доброго». Я был почти уверен, что узнал ее голос — довольно призывный, — но усилием воли запретил себе отвечать. Пусть маленькая, но победа.
Позже у меня, конечно, возникло чувство, что вел я себя как олух, грубиян и типичный англичанин.
Вскоре я обнаружил, что забыл в кафе старину Толстого. И Бог бы с ним, но я сунул в книгу кое-какие свои заметки.
Осматривая возле древней стены средневековую пушку, я помечал кое-что на нотном листке, но разобрать мои каракули было не так-то просто, поскольку я торопился записать обрывки возникавших в голове вещей. Решил оставить пять гобоев и арфу, а также не ограничиваться одним сопрано, добавить еще два. Я уже понял, что эстонский язык — одни сплошные долгие гласные; наверно, поэтому у Арво Пярта[5] такая необычно замедленная музыка — взять хотя бы «Miserere», — но для его уха эта медлительность, скорее всего, привычна. Я положил листок на дуло пушки и в общих чертах набросал произведение целиком; лед тронулся, мелькнуло у меня в голове.
Прошло всего-то три дня, а я уже начал оттаивать.
Что до «Анны Карениной», то можно ведь купить другой, новый экземпляр. Тем более что рядом с квартирой, где я поселился, есть книжный магазин. Я представил себе, как официантка берет в руки мой потрепанный том, и пачка страниц выскальзывает и падает на пол. А следом, небось, и сложенный вчетверо листок с моими заметками; ей будет над чем поломать голову в тиши ее крошечной, но очень уютной комнатки где-нибудь под самой крышей. Стены непременно увешаны плакатами, но не обычными, а с фотографиями эстонских театральных экспериментов, кадрами из фильмов Тарковского. Или с Марлоном Брандо, снятым за игрой в бильярд. Рядом фотография ее семьи. Их фермы, лошадей. Мужчины у нее сейчас нет.
Я сидел на скамейке против златоглавого собора Александра Невского. Холодный октябрьский ветер пощипывал щеки — ведь я находился на широте Санкт-Петербурга и Оркнейских островов[6]. Вокруг тишина и покой. Слева от меня виднелись великолепные, возведенные в восемнадцатом веке здания парламента; справа спускалась средневековая городская стена. Я сунул руки под ворсистое шерстяное пальто, кожа под намотанным на шею шарфом зудела. В чем смысл жизни? Ох уж эти скамейки, о чем только на них не задумаешься. А может быть, все дело в дате? 1999. Длинные слоги в названиях диких цветов вызванивали в голове свои мелодии: клинтония северная, белена черная, дубровка ползучая, вереск, подбел многолистый. Они и составили либретто моего сочинения. Я набрал их из своего старого «Справочника диких цветов».
— Но сочинение-то связано с Эстонией, — заметила Милли. — К чему тут английские цветы?
Приятный сюрприз — обычно она по горло занята своими прожектами по спасению нашей планеты и моей работы почти не замечает.
— Они и в Эстонии растут.
— Может, стоит проверить?
— С чего ты взяла, что я не проверил?
— Да ты как-то так произнес…
— Все дело в отношениях, — раздраженно прервал ее я. — В отношениях между странами. Это же не гимн во славу Эстонии. А цветов этих становится все меньше, они вымирают, и это придает вещи выразительности, — добавил я, надеясь, что этот аргумент произведет на Милли впечатление. Но она уже говорила по телефону.
Партитура писалась сама собой и очень быстро. Тут для меня вообще загадка: то ли музыка, звучащая в голове, пишет партитуру, то ли партитура — музыку. Иногда мерещится, что я просто читаю с листа произведение, внедренное кем-то в мою голову. И в то же время я воспринимаю его как нечто мне принадлежащее, насколько что-либо может кому-то принадлежать. Зачастую я даже не спешу записать эту музыку, поскольку у меня отличная память. И дело тут не в гениальности, просто так устроен мой мозг. Немногие из ныне живущих композиторов моего уровня на это способны, им приходится больше трудиться, дольше сидеть и грызть карандаш. Но всех нас ждет одно из двух — либо дифирамбы, либо полное забвение.
В семилетием возрасте я написал сочинение, в котором ведущие партии были отданы тарелкам и большому барабану. Причем слышал я эти инструменты только по радио (родители обычно включали Радио 2), но в моей партитуре они придавали музыке что-то тибетское. И никакого определенного ритма. Спустя двадцать лет кто-то заметил, что мой ранний опус очень напоминает сочинения Арво Пярта — особенно его манеру использовать три ноты трезвучия. Поэтому, наверно, я и очутился на скамейке возле собора Александра Невского в столице родины Пярта. Глядя стекленевшими глазами в пространство, я думал: дело здесь не только в заказе, для моей «карьеры», пожалуй, грандиозном; просто жизнь идет по дуге, образуя некий узор, мелкую рябь; рябь добегает до заросшего травой берега и тихонько отпрядывает от него.
К примеру, я забыл в таллиннском кафе книгу, но вернуться за ней не мог — слишком уж приглянулась мне смазливая официантка. При этой мысли я усмехнулся, покачал головой и поймал настороженный взгляд проходившей мимо женщины в меховом жакете, с коккер-спаниелем на красном поводке. Стук ее высоких каблуков по каменным плитам площади удивил меня гулкостью, напомнив «деревянную коробочку». Возможно, звук резонировал благодаря открытой боковой двери собора — тот же эффект дает в Сиракузах пещера на месте древней каменоломни. Следом появился мужчина в длинном шерстяном шарфе и обвисшей шерстяной шляпе. Будь он постарше, можно было бы предположить, что шляпу он позаимствовал у своей дочери-подростка. Крошечный серый транзистор в его руке изрыгал сквозь помехи какую-то попсу, больше похожую на белый шум. Затем протопали два японских туриста; на одном были сапоги, доходившие ему до середины бедер, и отлично выстиранный белый хлопчатобумажный пиджак. Японцы выглядели одинаково оживленными, казалось, они родились с этими радостными ухмылками и с ними умрут. Каждый щелчок их фотокамер сопровождался музыкальным звоном, который разъедал мне мозг, словно червоточина.