— Вот, батюшка, — перебила его Софья, — ты все воюешь с поляками — на что они тебе? А ты б завоевал нам рай.
— Какой рай, птичка? — удивился Алексей Михайлович.
— А где великая река Ганг.
И царевна стала перелистывать книгу.
— Ах, все твоя борода мешает, — отвела она рукой пушистую бороду отца. — Вот! «Там же есть люди в велицей реце Ганги (начала она читать), яже из рая течет» — видишь? из рая… «Те люди имеют овощие, иже из рая пловут, и от тех овощев питаются живыми ядрами, а иные пищи не требуют, и те овощи осторожно вельми у себя блюдут того ради, понеже они зело боятся злосмрадного всякого обоняния, и теми овощами защищают живот свой; аще, если которой из них обоняет какую злосмрадную воню, а тех вышеупомянутых овощев при себе иметь не будет, то вскоре умирает и жив быти не может, яко рыба на суше». Вот, видишь, где рай?
— Вижу токмо, дитятко мое, что дивны творения рук божиих, — задумчиво проговорил государь, — а где уж нам, грешным, рая достигнуть в сей жизни! Хоть бы после смерти Господь сподобил нас рая пресветлого своего.
Он замолчал. Слышны были только благочестивые вздохи мамушки.
— Что, мамка, вздыхаешь? — спросил ее государь.
— О грехах, батюшка-царь, — отвечала старушка.
Послышался шорох атласного платья, и в дверях светлицы показалась царица Марья Ильишна, как ее тогда называли, а не Ильинишна.
Софья соскочила с колен отца и бросилась к матери.
— Ах, мама! что мы тут с батюшкой читали! И об рае, и об Европе, и об людях без голов! — торопилась, почти захлебываясь, будущая правительница русской земли.
— Где ж это вы таки чудеса вычитали? — улыбалась Марья Ильишна.
— А в той книге, что ты мне дала — «Книга глаголемая Лусидарус».
— Так и есть таки люди, что без голов? — недоверчиво спросила царица.
— Есть, мама; только у них очи на плечах, а вместо уст и носа — на персях по две дыры.
— А чем же они ядят?
— Должно быть, мама, этими дырами.
— А где они живут?
— В Индейской земле, мама. И есть там люди об одной ноге.
Алексей Михайлович тоже подошел к царице.
— Что, Маша, слышно о протопопе Аввакуме? — как-то робко спросил он, не смея взглянуть ей в глаза.
— Во узах сидит мученик-святитель — на чепи у Николы на Угрешу! — как бы нехотя, но с нервной дрожью в голосе отвечала царица.
— Ты спосылала к нему?
— Спосылала не раз.
— От меня?
— От тебя и от себя: твоим царевым словом умоляла.
— И что ж он?
— Стоит так, чепью окован, руки горе. «Не соединюсь, — говорит, — со отступниками: он, — говорит, — мой царь, мой! Я, — говорит, — не сведу с высоты небесныя рук, дондеже Бог его отдаст мне!»[14] И ручки так к небу простирает. «Не сведу, — говорит, — рук с высоты! не сведу!»[15] Это он к тому, что будто тебя у него отступники отняли.
— Ох, Маша, тяжел мой крест — крест царев! — горько покачал головой Алексей Михайлович. — Тяжела шапка Мономаха! Кто прав? где истина? повторяю я с Пилатом: «что есть истина? Иисус же ответа не даде». Помнишь это, Маша?
И царь, задумавшись, повернулся и направился к себе.
— А что молодой Ордин-Нащокин? так и не сыскали? — кликнула ему вслед царица.
Но Алексей Михайлович ничего не ответил.
VI. Стенька Разин в гостях у Аввакума
Что же в самом деле было с Аввакумом, которого участь так горячо принималась к сердцу всею царскою семьей и из-за которого у царя с царицей были иногда очень горькие препирательства?
Он, действительно, сидел на цепи у Николы на Угреше. Ему, впрочем, не привыкать было к этим цепям, к битью плетьми, палками, к тасканью за волосы, за бороду.
А теперь и таскать было не за что. У него отрезали его святительскую бороду, остригли его иерейское украшение — волосы.
— Видишь, — говорил он посланцу царицы, князю Ивану Воротынскому[16]. — Полюбуйся, как окарнали меня! Волки, а не люди: оборвали меня, горюна, словно собаки, один хохол оставили, как у поляка на лбу. Да что говорить! Бог их простит. Я своего мучения на них не спрошу — ни в сей век, ни в будущий, и буду молиться о них — о живых и о преставльшихся. Диавол между нами рассечение положил.
Теперь он был один в своей темнице, лежал на полу, на связке соломы, и бормотал что-то про себя. Он был страшно изможден, худ, как скелет, но в энергических, совсем юношеских ясных глазах светилась детская радость. Чему же он радовался? А радовался своим мукам, истязаниям, которым его подвергали в жизни за идею — за двуперстное сложение, за трегубую аллилуйю, за букву I в слове Icyc, а не Iисус… Он теперь лежал и с детской радостью припоминал все эти истязания.
— Это тогда, когда воевода у вдовы отнял дочь девицу, а я за них заступился, — и он воздвиг на мя бури! У церкви его слуги мало до смерти меня не задавили. И аз, лежа мертв полчаса и больше, и паки ожив божиим мановением; но его опять научил диавол: пришел в церковь, бил и волочил меня за ноги по земле в ризах, а я в то время молитвы говорю. Это раз.
Но ему помешали продолжать перечисление испытанных им истязаний. Кто-то постучался в железную дверь его тюрьмы.
— Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! — проговорил за дверью чей-то незнакомый голос.
— Аминь! — с удивлением отвечал Аввакум, потому что к нему в тюрьму никого не впускали, даже посланцев от царицы.
Загремели ключи, три раза щелкнул замок, заскрипела на ржавых петлях дверь и в тюремную келью вошел неизвестный человек.
Аввакум разом окинул его взглядом и даже как будто смутился. Перед ним стоял могучий, широкоплечий мужчина в казацком одеянии, подстриженный в кружало, как стриглись тогда донские и воровские казаки. Широкий лоб обличал в пришельце могучую энергию. Но особенно поражали его глаза: в них было что-то властное, непреклонное; за этими глазами люди идут в огонь и в воду; этим глазам повинуются толпы, — было что-то непостижимое в них, что-то такое, что смутило даже Аввакума, которого не смущали ни плахи, ни костры, ни убийственные очи Никона, ни царственный взгляд царя Алексея Михайловича.
Аввакум быстро поднялся с соломы.
— Благослови меня, святой отец! — сказал пришелец повелительным голосом.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — как-то смущенно проговорил протопоп-фанатик. — Ты кто, сын мой?
— Я казак с вольного Дону.
— А как имя твое, сыне?
— Зовут меня Стенькой.
— Раб божий Степан, значит. А по отчеству?
— Отца Тимошкой звали.
— А разве отец твой помре?
— Да. По его душе я и молился в Соловках да по братней, по Тимофеевой же, что казнили неправедно.
— Кто и за что? — удивился Аввакум.
— Казнил его князь Юрий Долгорукий. Брат мой старший, Тимофеем же, как и отца, звали[17], был у нас атаманом и с казаками ходил в поход супротив поляков, в помощь этому князю Юрью. По окончании похода брат мой оставил Долгорукого и повел казаков на Дон. Мы люди вольные — служим белому царю по нашему хотению, коли казачий круг приговорит. Мы креста никому не целовали на холопство — брат и ушел с казаками домой, а князь Юрий, осерчав на то, обманом заманил к себе брата — и отрубил ему голову.
— Царство небесное славному атаману, рабу божию Тимофею, — набожно проговорил Аввакум. — А куда же ты, Степан Тимофеевич, путь держишь? — спросил он.
— К себе, на тихий Дон, отче святый. Я иду из Соловок.
— Из Соловок! — удивился протопоп. — Немаленький путь сотворил ты, сын мой, во имя божие: подвиг сей зачтется тебе. Как же ты обо мне узнал, миленький?
— Твое имя, отче святый, аки кадило на всю святую Русь сияет, — был ответ.
Аввакум набожно перекрестился.
— Недостоин я сего, сыне: я — пес, лающий во славу божию за святое двуперстие да за истинную веру, — сказал он смиренно, но глаза его разом засветились: — и буду лаять до последнего издыхания — на плахе, на виселице, на костре, на кресте!