— Давай уедем отсюда, — говорит она ему.
Он хорошо понимает, что уехать они никуда не могут, про эту дорогу забыли, и во сне он даже рад этому, но радость свою ему надо скрыть.
— Давай уедем отсюда, — говорит она ему.
— Куда? — вздыхает он. — Ты же знаешь, что уехать невозможно, некуда отсюда уехать, не на чем.
Но она опять настаивает:
— Нет, можно. Поезд все равно придет. Надо только его вызвать.
— Как же ты его вызовешь?
Он чувствует, что она знает как. И она действительно говорит:
— Очень просто. Надо только захотеть. Сосредоточиться и захотеть. Помоги мне. Вдвоем его вызвать легче.
Но он не хочет, чтоб приходил поезд. Он хочет, чтоб они так и жили в пустыне.
— Помоги мне! — кричит она. — Помоги мне хоть чуточку, и все получится.
Он видит, как Полина отодвигает штору и сосредоточенно вглядывается вдаль. Глаза у нее открытые, но отрешенные, как у слепого.
— Помоги мне! — шепчут ее губы — Помоги мне!
Он тоже вглядывается в горизонт и чувствует, что она и сама может вызвать этот проклятый поезд. Тогда он собирает всю волю в кулак и до боли в глазах вглядывается в исчезающие за дальним солнечным маревом рельсы, пытаясь изо всех сил предотвратить появление поезда.
И вдруг он с ужасом видит, что на горизонте появляется дымок, вырастает, приближается и становится паровозом, за которым весело бегут вагоны, а в вагонах очень много людей — женщин и мужчин.
Он пытается снова отодвинуть этот поезд за горизонт, но тот не подчиняется его воле и совсем бесшумно, как в немом кино, приближается к их дому.
«Почему ничего не слышно? — думает он — Почему нет звука? Откуда такая тишина, если должен быть грохот колес? Да и паровоз какой-то несовременный… Игрушечный».
И вдруг его осеняет: это же мираж, обычный мираж, который бывает в пустыне. Значит, они никуда не уедут, сейчас все исчезнет, надо только себя ущипнуть. И тогда он щиплет себя, но боли не чувствует. И поезд не исчезает, а останавливается напротив их дома, потому что дом теперь уже снова становится вокзалом.
— Вот видишь, вот видишь, — говорит Полина, — он все-таки пришел. Пойдем, а то опоздаем. Скорее!
Она сбегает по лестнице в легком коротком платье, но уже не такая, какая она сейчас, а такая, какой он помнит ее, когда был еще жив отец.
— Иди же, — она призывно машет ему рукой. — Скорее!
Она становится на ступеньку, а он с ужасом понимает, что не может выйти, не может побежать за ней, потому что… он совершенно раздет.
В это время поезд трогается и так же бесшумно уплывает с ней, с Полиной, на подножке. И самое странное то, что уплывает он в ту же сторону, откуда появился, а паровоз каким-то образом снова оказался в начале состава.
Он проснулся в холодном липком поту и не сразу сумел отличить дикую реальность от не менее дикого сна. Какое-то предчувствие снова кольнуло его, как тогда, когда он утопил панелевоз в реке. Он и сейчас отринул это предчувствие, потому что ощутил совершенно непреодолимое животное чувство голода, и тогда он открыл предпоследнюю банку ряпушки в томатном соусе. Он давно уже перешел на режим экономии и потому ощущал непривычную ранее слабость. Там, в ИТК, кормежка была хоть и не очень-то вкусной, но достаточно сытной.
Иногда по ночам с востока в тихую погоду до него долетал неясный, едва различимый гул. Он знал, что там за грядой кедрачей и сосен находится стройка. А если там стройка, то там люди, жилье и, конечно, еда, много еды. Эта мысль приводила его в ярость, и он скрежетал зубами от ненависти к тем — сытым, живущим в тепле, не боящимся шорохов и не вздрагивающим, когда под неосторожной ногой на весь лес громко хрустнет сучок.
Но он верил и ждал. И усмехался в темноте землянки недоброй усмешкой, показывая зубы таежным богам. А зубы у него были на редкость красивые и целые, все тридцать два — белый оскал в черной, уже начинающей отрастать бороде. И в эти минуты был он похож на волка — на волка-одиночку, то ли отринувшего стаю, то ли ушедшего по желанию стаи.
Хоть и терпеливо относился Баранчук к Смирницкому и даже вроде бы симпатизировал ему, но до конца принять все же не мог, не мог до конца поверить…
Эдик прекрасно понимал, зачем Виктор остался в колонне, подозревал истинный смысл его широкого жеста, и его злило, что он стал объектом внимания и предметом изучения. Тем более что мог всплыть факт его бегства из Москвы…
Вот и сегодня он выехал на смену раздраженный. До этого наорал на всех, в том числе и на Стародубцева. И никто из его товарищей не мог понять, что с ним случилось. Но гонял свой МАЗ в тот день Эдуард Баранчук, будто дьявол в него вселился. Про педаль тормоза забыл начисто, работал сцеплением и газом. Под уклон шел не притормаживая, как будто хотел всей тяжестью машины подмять эту дорогостоящую лежневку, вдавить ее глубже в болото.
А Валеру-экскаваторщика в карьере замучил до смерти, разозлил и того пуще. Влетая в этот карьер на огромной скорости, грубо обходя идущие навстречу и ползущие впереди машины, Баранчук яростно разворачивался коротким и шикарным маневром, давая бешеный задний ход, и, едва не расплющивая свой самосвал об экскаватор, тормозил так, что тяжелая машина стонала всеми своими железными суставами, скрипела и покачивалась на рыдающих рессорах, а Баранчук уже стоял на подножке и, потрясая кулаком в сторону кабины машиниста, неслышно матерился в этом грохоте и гуле и требовал грунта. Машинист, знаток своего дела, еще издали заприметив машину Баранчука, уже поднимал наполненный ковш, стараясь чуть раньше привести стрелку в позицию ссыпки, чуть раньше, чем самосвал этого психа успеет развернуться и стать под ковш, но… стрела еще только плыла в клубах пара, а Баранчук снова стоял на подножке и честил машиниста за медлительность.
— Не спи, Валера, давай! — орал Баранчук. — Не спи, кому говорят!
Экскаваторщик сжимал губы до побеления и так работал рычагами, что стрела моталась взад-вперед, сотрясая грузное тело экскаватора. А Баранчук, демонстративно нарушая технику безопасности, стоял на подножке самосвала и, когда очередной куб грунта плюхался в кузов, только отплевывался от песка и продолжал орать что есть мочи.
— Давай, не спи! Какого… — и так далее.
Но когда последний ковш, описывая крутую дугу, зависал над машиной и в последний раз лязгала железная пасть, выплевывая грунт, Баранчук, как кошка, прыгал за руль и газовал уже так, что остаточные струйки песка из ковша просыпались наземь, а взбесившаяся машина была уже далеко, уже мелькала на выезде из карьера.
И опять начиналась сумасшедшая скачка по лежневке. И снова прыгающее серое небо за лобовым стеклом. И кедры, неправдоподобно картинные, сотрясаясь, пролетали мимо.
Вскоре кончился короткий северный день, и у редких на трассе машин вспыхнули фары. Заиграла дорога и перед радиатором тяжелой машины Баранчука, да так заиграла, что стало рябить в глазах от причудливо сверкающих самоцветов, бросающихся под огромные колеса. А может быть, просто усталость породила эту иллюзию нереальности, это сумрачное искрящееся торжество наваждения. Усталость, наверно…
Эдуард мотнул головой, стряхивая оцепенение, и снова бросил ногу на педаль акселератора: МАЗ зарычал и ринулся вперед с удвоенной силой, подминая дорогу. Впереди вспыхнули фары встречной машины, вспыхнули и мигнули пару раз: водитель показывал Баранчуку, что он его видит, и предлагал увидеть себя, ожидая такого же немудреного сигнала, принятого в этических нормах дороги. Но эта дорога была особенной. Странной и редкой была эта дорога, построенная из бревен и потому имеющая одну колею. По обе ее стороны под снегом притаилось болото, никогда не промерзающее до конца, даже в самые сильные морозы. Имела эта дорога и немногочисленные короткие разъезды, для того чтобы встречные машины могли разминуться, — такие небольшие отростки, именуемые здесь «аппендицитами» или «карманами». Вот почему световой сигнал на трассе означал на языке шоферов еще и другое: я тебя вижу, ты меня видишь, занимай, дружище, «аппендицит», если он ближе к тебе. Давай разъезжаться.