Кончу на сегодня. Думаю, еще напишу в Малаховке. Я здесь буду еще полтора месяца — месяц. Это срок, когда есть свободное время и здоровье.
Да, я упомянула о мартинизме и забыла, что я ничего о нем не писала. Чудо было и тут. Я все ждала его, верила, звала людей высших, и вот однажды в марте месяце приходит Сергей от Соколовых и говорит, что Паша[725] — мартинист, это оккультный орден, есть люди и т. д., выдал ему под клятвой. Мне нужно было пробраться туда во что бы то ни стало, и я стала предпринимать все, что возможно, для этого. Раз, перебирая Пашины бумаги (на письменном столе), нашла брошюрку о мартинизме. Там были адреса секретарей, я написала по одному из них[726], ко мне пришел брат — кто он, не знаю еще, не стремлюсь, верю, что когда будет нужно, узнаю. И вот я, как они говорят, «аспирантка», жду посвящения, работаю, как могу, как хватает силы воли. О результатах — их так мало пока — напишу в другой раз.
Париж
24 мая 1912 г.
Вот хочу здесь записать, что за эти дни, эти месяцы случилось. Так много всего. Последнее, что я писала, было о м<артинизме> да, теперь я уже давно в о<рдене>[727], живу очень много этим, много по этому поводу работаю в Париже — не над собой, а над делами всего братства. Вера у меня большая. И даже не вера в Бога, а уверенность в этом во всем «потустороннем», как это принято называть. Как счастлива, что имела упорство выучить фран<цузский> яз<ык>. Как это мне сейчас нужно оказалось.
От Парижа вообще, от безумного Парижа я много получила. Я поняла какую-то схему его. Его бесов (лезущих из щелей, как в «Вии») из Нотр-Дама, безумные, нелепые витражи — иногда поразительной красоты, как в S-te Chapelle, Notre Dame и т. д., его автомобили, жадные, больные, воспаленные глаза проходящих мущин; яркие раскрашенные лица с подведенными глазами женщин, — все мне понятно там. Город яркий до необычайности. Хочу завтра еще обо всем написать, сегодня иду в Трокадеро на «Сида» и к Индусу Праму <?> — смотреть движущую<ся> мумию и его в трансе ясновидения — иду с Тедером[728].
Москва
2 сентября (лечебница Петра Ивановича
Постникова), воскресение.
Сегодня меня 1-ый раз посадили на кресло, 12 дней я лежала пластом. Оперировали — аппендицит. Как странно — вот и еще новое переживание. Нужно смотреть бодро на все.
Из Парижа я приехала в Малаховку — играла там, ездила больная совсем в Кукушку и Царицыно, была влюблена в премьера Ленина[729] (безрезультатно, и слава Богу). В результате играла успешно. И после бурных партий в крокет приехала сюда. Лежу здесь, среди массы цветов (еще ни один период моей жизни не был так засыпан цветами, как моя болезнь). В кружевном капоре, тонких с кружевами рубашках, среди цветов — мне казалось, я сделала свою болезнь красивой.
И около меня тайно для многих лежит Таро и Каббала. Кое-что я все же приобрела из них за свою болезнь. Не хочется думать о будущем, так хорошо было недвижно лежать на спине и не думать о мире и людях в отдельности. Здесь только мир «творимый», полный цветов, солнца и людей вообще, и шум с улицы казался шумом машины, где бьются люди. Не хотелось входить к ним. И ощущение операции, подготовка к ней и момент засыпания под хлороформом с сознанием, что сейчас мне разрежут живот, и потом пробуждение с жженьем и болью в ране, с тошнотой от хлороформа и болью в спине, — все куда-то уходит и все ничто <по сравнении> с болью от людей и от тревоги за карьеру и самолюбие. Что за новые раны готовятся ему, и нельзя заснуть на время от них под хлороформом с риском проснуться, хотя бы и с тошнотой. Тошнота есть, но хлороформа нет. От своих м<артинистов> из Парижа часто имею вести и сношения — письмами и астрально. Как чудесна жизнь, как велик Бог и как ничтожны мы, люди. Как смешны мои уколы по самолюбию с Божественной высоты мудрости. Но сил отойти от мира еще нет у меня.
<1913>
Петербург
Крюков канал 6, кв. 70, тел. 33–03.
13 февраля — среда.
Вот если бы открыть мой дневник, то поразительна там смена лиц, дней, годов. Я так мало пишу, и зачем пишу — не знаю.
Ну, начну с фактов. Здесь живу на квартире у сестры знаменитой кокотки Шуры Зверька — Елизаветы Ивановны Устиновой. Она тоже в своем роде. Но со стороны мы не так рисуем себе и жизнь, и их жизнь. С ней я живу всю зиму бок о бок и ничего не скрывая, но в жизнь она мою не мешается, и я в ее нет.
В начале года много я плакала, и как я рада, что я могла плакать, — болезни моей горничной Мани. Я не знала, что я могу так жить ради кого-то чужого, прислуги, и я счастлива этому. Мне радостно вспоминать, что я ночью скакала на автомобиле с Ашкинази[730] в родильный приют к ней. Что я шла с влюбленным в меня человеком — а он был тогда влюблен в меня — под сводами огромного здания, деревьев и труб фабрики на другой стороне. А она, моя бедная птичка, так была рада мне, обняла и крепко прижала<сь> ко мне, и я творила громко над ней мартинистскую молитву, и плакала, как над любимой сестрой. Тяжело, что она ушла. Тяжело, что я ее не спасла. Теперь у ней крест и венок из незабудок «Мане». А потом я думаю о неудачном сезоне — сценически, и о угаре, что я жила. Сколько слов любви я слышала! Зигфрид Ашкинази, ученый или критик, о мистериях, о Вагнере — и потом я обняла его при расставании, зная, что уже ничего не повторится. Потом ехала по Мойке, была светлая луна, шел снег и в руках были красные розы, много красных роз. Потом приехал Эльснер, я ездила с ним к Калмакову[731], и живопись того, где женщина не обнажена, а даже разорвана, грубо тревожила мою чуственность <так!>, и я не знаю, — момент, и я развратничала бы с Эльснеренком, но как-то отложили и все прошло. После праздников я была у него и уже знала, что это не нужно. А Калмаков был у меня, и я видела, что я ему занятна как женщина, и любо мне было тревожить его, а потом отойти и все кончено; я уже знала тоже, что мне было занятно лишь минуту знать, что и тут в моей власти. А потом вспомнить и Дризена, сериозного барона Дризена[732], его многочисленные телефоны ко мне, поездки с ним по театрам и ресторанам, катание по набережной, его лекции, где я говорила — правда, о близком, о «Заложниках Жизни»[733]. И где я имела успех как женщина. Потом сейчас он болен, бедный, и я ему послала роз. Да, еще помню взгляд предсмертный Комарова Константина Весарионовича <так!>, когда я у них обедала в Петропавловской крепости, где он был комендантом. Я ему сказала, что я надеюсь, что он меня придет посмотреть в театр, а он взял мои две руки и посмотрел так, что мне стало жутко, и я поняла всю ничтожность той нелепой светской фразы, что я сказала, рядом с суровым призраком смерти, что я увидела в нем. А Сологубы-то! я, приехав, жила у них почти две недели, и вечером, вернувшись, пила чай с Федором Кузьмичом, где разговор о Боге и Дьяволе перемешивался с его садизмом и его жутью. А потом их охлаждение, их недоверье и их глубокое убеждение в моей бездарности[734]. И апофеозом пока — я была вчера с ними и Теффи в театре на Вагнере. Шли «Мейстерзингеры». Помню лицо женское без лет Троцкого[735], и вот я была у него, я еще не знала, а он мучился чем-то, а потом стал просить позволить снять с себя маску, и я узнала, что «Я Вам сестра, а не брат», и вдруг я увидела человека, не женщину и не мужчину. Это меня как-то поразило, и я заговорила с ним, и какой жутью веет от этой непривычности. Он — или оно — да тонкая нитка жемчуга на шее, экстаз религиозный, христианство — евангелие и любовь однополая, и слова о том, как это мучительно. Да, Сергей Виталиевич, Вы женщина, Вы средний род; страшно и то еще, что многие физические признаки женщины у него есть.