– В стенографистки?
– Во! Только, Вань, я этому не научусь.
– Почему же?
– А я, Вань, одним делом больше пятнадцати минут интересоваться не могу. Вот и Марат Ганиевич говорят: «У вас, обожаемая, отсутствует, боюсь, в крупномасштабных размерах способность фик-си-ро-ваться на предмете мышления…» – Она всплеснула руками. – Скажи, Вань, он, может, вот этим самым меня дурой назвал?
– Не знаю! И знать не хочу! Чего ты привязалась ко мне со своим Маратом Ганиевичем?
– Он, Ванюшк, говорит, что ему без меня нет жизни, как муза…
– Что муза?
Любка важно отвечала:
– Муза от него улетает, когда меня нет… Знаешь, что он еще придумал?
– Ну?
– А вот что, что меня какой-то великий французский художник рисовал. По фамилии Ренуар. Есть во мне, Ванюшка, еще ру-бен-сов-ские мотивы… Вот этого я совсем понять не могу.
– Чего?
– А вот про мотивы…
– Знаешь что, Любка?
– Чего, Ванюшк?
– Молчи!
– Молчу! К этому-то я привыкшая…
Без конца вспоминал эти разговоры Ванюшка Мурзин, когда слушал расхаживающего и встряхивающего волосами Марата Ганиевича, и чувствовал, что не стоит он и пятки преподавателя литературы. Правда, у Ивана Мурзина – математическая шишка, предположим, он в седьмом классе, прочитав по ошибке тоненький учебник по тригонометрии, удивился, что его проходят в десятом, но ведь он, Иван Мурзин, двух слов связать не может. От него только и слыхать чалдонские словечки, а здесь – «властитель дум молодежи и бунтарь. Представьте, друзья мои, туманное и серое, как солдатское сукно, утро, темный от непогоды трактир»…
И за окном тоже жили темные дожди, излучина Оби, хорошо видная со второго этажа вечерней школы, была черной, совсем черной, и Ванюшка считал месяцы и дни, что оставались до армии. Уйти! Скрыться! Во время увольнительной познакомиться с ткачихой, провожать ее от кинотеатра до дома, рассказывать о родной деревне, писать ей письма, если увольнительной не дадут – учения там, боевая тревога…
Длинную, скучную, серую осень переживал Иван Мурзин после суматошного и такого короткого лета, точно его и не было – мелькнуло, да мимо. Работал на тракторе по часам и без происшествий, после работы с друзьями встречаться мало-помалу перестал, к начальству не совался… А уж та жизнь, что не в колхозе, то есть личная, и вовсе была у Ивана скучной. Правда, он начал было самостоятельно заниматься высшей математикой, но как-то не увлекся, а в вечерней школе с Иваном происходило непонятное: чем дальше, тем легче было учиться. Помнится, в пятом классе он еще чуточку думал над задачами, где в бассейне две трубы, а в десятом с математикой, физикой и тригонометрией разбирался, как повар с картошкой. Преподаватель еще только объясняет условия теоремы, а Ванюшка уже знает, как можно доказать, да еще и несколькими способами.
Легче дело пошло – вот чудо! – и с литературой. Кто знает почему, но каждый раз, послушав Марата Ганиевича, возвращался Иван домой грустным. Брал с полки учебник, просматривал страницы, где речь шла о том, что рассказывал сегодня учитель… А потом начал Иван читать стихи, в чем, конечно, был виноват Марат Ганиевич, который жизнь решил посвятить поэзии, а женился на Любке Ненашевой. Взял наугад в библиотеке книжку под названием «Работа и любовь», принес домой, открыл в середине и прочел: «Хорошая девочка Лида»… Ванюшка вдруг вовсе загрустил и стал, лежа, думать о том, что, может быть, и Марат Ганиевич вот так запросто ходит по деревне, живет с Любкой Ненашевой, рассказывает в вечерней школе о писателе Шолохове, а потом окажется, что Марат Ганиевич написал про «хорошую девочку Любу»… Сердце сжалось, и, чтобы полегчало, стал Иван читать дальше Ярослава Смелякова. А на следующей странице оказалось: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану…» Повезло Ивану, хорошая была книжка…
6
К Новому году, за неделю примерно, в Старо-Короткино приехали поутру гости, да такие, что вся деревня от волнения зашумела. Первым из черной райкомовской «Волги» вышел секретарь райкома по сельскому хозяйству Быков, за ним – толстый, мрачный и пыхтящий человек в осеннем пальто и без шапки – наверное, потому, что волос на голове у него было видимо-невидимо.
– Наш знаменитый писатель Никон Никонович Никонов! – торжественно сказал секретать райкома Быков, гордясь даже тем, что произносит длинное, будто придуманное имя-отчество и фамилию писателя и стоит с ним рядом. – А это, Никон Никонович, и есть тракторист Иван Мурзин – представитель славной молодежи.
Ивану писатель понравился. Седой и печальный, на Ивана ни пристально, ни радостно не поглядел, а так только глянул вскользь и вежливо кивнул. Не суетился и никаких чувств не обозначал – значит, приехал работать, а работать каждому человеку иногда не хочется, особенно когда голова поседела и дышишь так, словно убегал от собак.
– Ведите меня в заезжую, – попросил писатель. – А вас, Иван, если не затруднит, прошу прийти ко мне вечером часиков в семь-восемь… – Он огляделся. – Правильно ли, что именно в этой деревне живет товарищ Смирнов Марат Ганиевич?
– Правильно! – активно ответили из толпы.
– Попросите его повидаться со мной сразу после обеда. Передайте, пожалуйста, что книга его стихов у меня… А засим простите: плохо переношу самолет…
Иван Мурзин пришел к писателю Никонову в полвосьмого. Толстяк сидел за столом, писал при свете потолочной слабой лампочки без абажура и дышал так же тяжело и запально, как утром, когда вышел из машины. Был он в лыжных штанах и бязевой нижней рубашке, грудь которой была засыпана пеплом и прожжена в нескольких местах, волосы забыл причесать, и опять он здорово понравился Ванюшке, особенно тем, что и на этот раз никакой особой радости не проявил, когда увидел, как сказал секретарь райкома, «представителя славной молодежи».
– Вам, слышал, нет восемнадцати? – ворчливо спросил писатель, когда Иван сел на шаткий стул. – И куда вымахали таким верзилой, угораздило же! Нет ничего противнее, чем привлекать внимание… На вас оглядываются?
– Бывает.
– Ну вот видите! Кому это надо, черт побери! Да еще в двадцатом веке, когда часа одиночества не выкроишь! – Он сердито бросил на стол очки, почесал грудь под бязевой рубахой, поморщился. – Я вам, Иван, не буду задавать никаких вопросов, ничего не буду записывать. Но вот на трое суток прилипну, как банный лист… Вы на работу – я с вами! В клуб – я рядом торчу.
И так далее… И можете меня не стесняться, ибо имеется только один шанс из ста, что я о вас напишу!… Ох, этот Болдырев! – Писатель обозлился. – Этот Болдырев оторвал меня от романа… Слушайте, Иван…
– Я слушаю.
– Мне нравится, как вы молчите… Из деликатности или от характера?…
Ванюшка подумал.
– А мне интересно! – сказал он. – Я вашу книгу читал.
– Какую?
– «Улым».
– Ну и что?
– До конца дочитал.
Писатель начал хохотать, задыхаясь и клохча; при этом он все скреб пальцами волосатую седую грудь, и звук был такой, словно металлической щеткой чистили лошадь. Близорукий, без очков, он казался не человеком – такая у него была огромная голова, огромное лицо и огромные глаза, да еще пуд густых волос. Он хохотал, долго хохотал, и Ванюшка тоже развеселился – опять здорово нравился ему этот человек, хотя поехал знакомиться с Ванюшкой под наганом какого-то Болдырева.
– Мне с вами тоже интересно! – прохохотавшись, сказал Никон Никонович Никонов. – Вы – фрукт! Теперь вижу, что именно вы разделали проходимца Головченко… Спортом занимаетесь?
– Когда мне!
– Во-во! Она тоже кричит, что я толстею, а когда мне? Вот я вас спрашиваю: когда мне?
Писатель Никон Никонов три дня, как привязанный, ходил за Ванюшкой с утра до вечера – тяжело дышащий и беспрерывно курящий, – сидел в кабине трактора, когда Иван на дальних покосах, прицепив к трактору бульдозерный нож, вскрывал яму с силосом, нагружал прицепы и, возвращаясь обратно, намертво засел на проклятой колесной «Беларуси» в рыхлых сугробах. Писатель вместе с Иваном таскал сучки и валежник, лопатой пробивал траншею, а когда выбрались на хорошую дорогу, вместе с Иваном обедал в кабине. Пили чай из китайского термоса, уплетали материны шаньги, холодное мясо и неизвестную в деревне колбасу «салями». Колбаса была писательская.