Светало. Над Голдобинскими веретями солнце распускало веером длинные разноцветные лучи, маленькие озерца вспыхивали то зеленью, то синью, а кедрач в Заречье стоял яркий-яркий, точно его за ночь вымыли, подсушили и наново покрыли лаком. Щелкал кнут пастуха, мычали призывно коровы, ржал на конюшне племенной жеребец по прозвищу «Тихая обитель», и казалось, что вся деревня сладостно и жадно потягивалась, хотела есть и пить, работать и смеяться, шутить и ссориться; это и было утреннее – бездумное и сонное – счастье пробуждения.
– Вот чего я не терплю, так это что ты Марата Ганиевича в насмешку на «вы» зовешь! – сердито сказал Ванюшка. – Чтоб этого больше не было, поняла!
– Ой, Ванюшк, сам не знаешь, что говоришь! – Любка даже застонала. – Я каждый день говорю: «Марат Ганиевич, называйте меня Любкой и на «ты», сильно прошу!» А он так серьезно отвечает: «Пушкин обращался к Натали на «вы… Поймите, Люба, это возвышает!» – Она вдруг обозлилась:– Сильно возвышает! Посижу в спальне, иду в кухню, посижу в кухне, пойду в гостиную – это я жизнь поэзии посвящаю… Пельмени не любит…
– Но?
– В рот не берет! Люля-кебаб ему подавай. Шашлыки жрет, а где баранину достать?
– А ты из скотского.
– Не жрет! Говорит: «Мы восточные люди!» А сам из суготских чалдонов – насквозь русский. – Она вскочила. – Ой, Ванюш, он и по-нашему, по-деревенскому говорить умеет. Забудется да вдруг и скажет: «А мы седни снедали?» Ну, конечно, спохватится: «Не помните ли, Любовь, я, занятый поэзией, сегодня ужинал?» «Ужинали, ужинали!» – отвечаю…
На подступах к Голдобинской верети было сорок семь маленьких озер и не существовало двух одинаковых: каждое по-своему светилось, по-своему играло, будто на громадную вереть нашиты перламутровые пуговицы. Солнце вставало в фиолетовой дымке; Иван эту дымку хорошенько разглядел и решил, что день придет жаркий, на редкость жаркий – мотор, может быть, начнет перегреваться, если работать не шаляй-валяй, а по-человечески.
– Вот такое мое слово, Любка! – сказал он. – Быстрой ногой мотай к дому. А то твой Марат Ганиевич пробудятся и начнут жену с милицией искать. А я тебя в упор не вижу! Так что беги, пока я добрый. Сама знаешь, какой я в сердцах… Стой, ты чего ко мне ползешь? Кому говорят, стой!
– Я, Вань, сильно замерзла! – со слезой сказала Любка. – Я, Ванюшк, так замерзла, ровно зима у нас и дров нету. Спим мы с Маратом Ганиевичем по отдельным кроватям, друг друга не видать… Сильно я замерзла, Вань!
Солнце уже за коровий рев начало переваливать, кажется, от ночи и следа не должно оставаться, а в щель сеновала глядели две теплых звезды, не только забывших, что начинался день, но, напротив, набирающих силу: растопыривали коротенькие усики, увеличиваясь, походили на невредных и ленивых черемуховых пауков; глядеть на них было грустно, зная, что жить паучкам-звездам недолго: опомнятся и убегут, перебирая лучиками-лапами…
– Что же дальше-то будет, Любка! – сказал Иван, чувствуя, как от ее тихих слез мокнет и пухнет майка на груди. – Ведь застанет нас Марат Ганиевич, вся деревня про наш позор узнает – куда бежать? Может, пацаненка родишь, Любка? Вот и не будешь по комнатам маяться… А, Любка? Может, ребенка родишь от Марата Ганиевича?
Она совсем голая лежала, все беззвучно вздрагивала, все плакала, и Ванюшка осторожно поднял Любкину голову, заглянул в лицо и обомлел – слезы водопадом катились, мокрота сплошная, но глаза у Любки были такие счастливые, словно счастливее ее на земле человека не было, нет и не будет.
– Ой, Вань, не тронь ты меня! – сквозь слезы просила Любка. – Ой, дай ты мне поплакать!
Он дал ей поплакать, а потом Любка проговорила ему в грудь:
– Ребеночек-то опять от тебя будет. Он так и привскочил, словно ошпарили.
– Это почему же «опять», Любка? Ты чего прешь? «Опять»!
– Ничего я не пру, Вань. Через неделю после свадьбы я от тебя аборт делала. Марат Ганиевич сильно переживал, но потом простил, и мы аборт в тайности сделали…
– Замолчи! – задрожав, крикнул Ванюшка.
– А чего мне молчать, если Марат Ганиевич, как в постелю ложится, он так смотрит, будто боится, и руки, Вань, сильно потные… От страху! – И Любка опять в три ручья заревела.
Ванюшка помолчал, подумал. Как рукам у Марата Ганиевича не быть потными, как ему от страха не млеть, если сам Ванюшка после всего этого с Любкой папиросу из пачки не мог вытащить: пальцы не гнулись.
– Так что же делать, Вань? – стараясь заглянуть ему в глаза, спросила Любка. – Рожать будем пацаненка?
– Я такого, Любка, дозволить не могу! – быстро и сурово сказал Иван. – Если ребеночек мой, то и проживать он должен при мне – поняла?
– Значит, опять мне, Вань, придется от тебя аборт делать?… После этих слов Ванюшка Мурзин чуть не пробил головой потолок сеновала. А вскочив на ноги, показал Любке Ненашевой здоровенный – кувалда! – кулак.
– Я тебя изведу! – заорал он, забыв обо всем. – Я тебя, знаешь… Сама прилезла. Я не хотел, не хотел. Я тебя…
Ну чего она бегает в пять часов на чужие сеновалы, чего перед свадьбой валится на Иванову кровать! Есть такой закон – мужей обманывать? Есть такой закон – человеку, который не муж, жизнь портить? Есть такой закон, что трактор стоит, горючка не завезена, человек еще не умылся, не поел, а тебе в майку так ревут, что вся мокрая?
– Ванюшенька, а, Ванюшенька!… Молчишь? А мне страшно, Ванюшёнька, как ты молчишь и как на меня смотришь… Ой, ты уж не бить ли меня собрался? Так бей! Я кругом виноватая… – говорила и говорила Любка счастливым голосом. – И ты не сомневайся, Вань, что Марат Ганиевич меня сейчас найти могут! Они всегда спят, если в школу не идти, до одиннадцати. До трех утра Марат Ганиевич стихи пишут, потом еще целый час «Вокруг света» читают. А спят Марат Ганиевич сильно крепко, Вань! Я днями руку булавкой уколола и нарочно заорала, как резаная, а они и не пошевелились… Всегда на спине, а руки на груди сложены, ровно как покойник…
4
Правду говорят, что одна беда не живет, другие тянет. Умываясь, Иван вдруг вспомнил, что сегодня в девятнадцать тридцать собрание колхозных механизаторов «Меры по всемерному улучшению работы тракторного парка». Этого еще не хватало, если умывался Иван уже почти в шесть, хотя с вечера собирался в это время поднимать целину на Голдобинской верети. Само собой понятно, что рабочий день Иван провел вяло, сделал ни много ни мало, рассердился на себя до исступления и, заглушив трактор, сквозь зубы клял все, что мог, особенно предстоящее собрание колхозных механизаторов, так их перетак и помножить на тринадцать. «Любку – из сердца долой! – остервенело думал Ванюшка, шагая в грязном комбинезоне домой, чтобы переодеться. – А этих – видел их в белых тапочках!» После этого Ванюшка развернулся и пошел на собрание в комбинезоне, грязный и такой пыльный, что при резком движении с него осыпался черноземный прах.
– Здорово, Иван! Привет, Иван! Ванюшке салют!
Он на все приветствия вежливо отвечал, сдержанно улыбался, но ни с кем не заговаривал, не останавливался, а тем, кто хотел пожать руку, издалека давал понять, что ответить не может – больно грязен, так их перетак и помножить на тринадцать. В малом клубном зале, отведенном для репетиций и для собраний «малого формата» – общеколхозные проходили в большом зале, где крутили кино и выступали артисты, – Иван забрался в угол, посмотрел на часы и обрадовался: до начала собрания оставалось тридцать пять минут. Ванюшка мгновенно заснул, положив голову на спинку переднего стула… Снилось, что Любка родила от него девчонку, которую зовут тоже Любкой; идут они с Ванюшкой по улице, маленькая Любка держит его за палец и говорит протяжно отцу: «А у тебя нету ушей!» Ванюшка щупает – правда! А народ, конечно, тут как тут. Видят, что у него ушей нету, хохочут, пляшут, показывают пальцами, а орут непонятное: «Трезвонок! Трезвонок!»
Тьфу ты, пропасть!… Иван проснулся и услышал сердитое:
– Третий звонок! Третий звонок, а они шляются по фойе, точно пришли в кино… Товарищи, товарищи механизаторы, третий звонок!