Неправда будет, если сказать, что за минувшее время заметно изменился Иван Мурзин. Нет, он принадлежал к тем людям, которые меняются медленно и тяжело, однако сказать о нем можно было так: сделался еще больше Иваном Мурзиным, чем был до армии. Он и в семнадцать лет был гигантом, а теперь заматерел, выровнялся – одним словом, лишнее исчезло, недостающее пришло. Стал он внешне еще спокойнее, при чуть хмурых бровях улыбка пряталась в уголках губ, внимательными и грустными были глаза. А голос переменился заметнее всего: прежде разговаривал Иван чугунным, низким громыхающим басом, а теперь голос у него помягчел, хотя басом быть не перестал.
Лет с пяти помнил Иван пароход «Пролетарий», и никому в голову не могло прийти, чтобы причаливал он к деревне Старо-Короткино в ночное время; хоть вверх идет, хоть вниз, все равно швартуется при ясном солнце или полуденных тучах, а вот реактивно гудящий «Салтыков-Щедрин» швартовался в Старо-Короткине всегда ночью, в четыре двадцать местного времени, и потому никаких телеграмм домой Иван не давал, по телефону о приезде не сообщал, а ехал без предупреждения, имея стопроцентную надежду, что опоздает «Салтыков-Щедрин» и прибудет в Старо-Короткино при солнцевсходе, когда весь трудовой народ целится идти на работу. Ведь не помнил же Иван случая, чтобы самый лучший в мире пароход «Пролетарий» опоздал меньше чем на два часа, – не железная дорога, не аэрофлот при хорошей погоде… Будь ему неладно, этому пароходу «Салтыкову-Щедрину»! Ко всем пристаням как назло причаливал минута в минуту, отчаливал секунда в секунду, а на взгляд вроде б и не торопился, никакой суеты на ходу и стоянках не проявлял.
В четыре двадцать местного времени ткнулся кранцами пароход «Салтыков-Щедрин» о кромку маленького и обветшалого дебаркадера пристани Старо-Короткино. Горели на дебаркадере две красных лампочки, тишина наступила, когда умолкли турбины, и громко крикнул матрос: «Прими легость!», – и так же громко ответил ему дядя Петр, который на пристани самый главный. «Давай, парнишша!» – вскричал он, и сразу было понятно, что темная деревня Старо-Короткино. С большим чемоданом и рюкзаком Иван одиноко прошел к трапу, у которого не оказалось ни человека, что значило: некому из деревни вниз по Оби ехать и никто здесь пароход об эту пору не встречает. Одного Ивана Мурзина привез в деревню здоровенный, как морское судно, пароход «Салтыков-Щедрин».
Темно, тихо, тепло. Осторожно и лениво лают две-три собаки, горят лампочки на магазинах, да отчего-то рассиялся окнами дом старого охотника Флегонта Мурзина – родни, но какой – знал бы только поп. Иван прошел метров десять, остановился, поставил чемодан и рюкзак, вытер пот со лба, хотя жары не было и не предвиделось. «У Ферапонта-то, наверное, гулянка!»-подумал Иван и, неторопливо обернувшись, сказал:
– И ты бывай здоров, дядя Петр! Чего спать не идешь?
– А у меня еще два парохода! – сердито ответил начальник пристани. – Ране было два парохода в ночь, а теперь пять да три «Кометы». А зарплата одна – мать их так и эдак, пароходство и все прочее!… А вот ты чего же, солдат, домой не торопишься?
Иван молча отвернулся, начальник пристани покачал головой и вернулся на дебаркадер, где по-прежнему ярко и назойливо светили две красных, очень красных лампочки, чтобы пароходы знали, где она есть, пристань Старо-Короткино. Иван в этой деревне родился, вот в том доме. Старый был дом, мать говорила, что лет под сто ему, построил еще прадед Ванюшкин, которого его правнук немного помнил – прадед умер на девяносто шестом году. Над домом громоздились старые тополя, похожие на вату в ночной своей черноте. «Родина», – подумал Иван и шепотом повторил:
– Родина.
Прав начальник пристани дядя Петр, что чудно это, когда солдат домой не торопится, но Ивана держала на месте непонятная сила, точно примагнитился кирзовыми сапогами к травянистой поляне, пахнущей одновременно и Обью и самой собой, то есть ночной сладостью куриной слепоты да подорожником. Словно заколдовали Ивана, что не мог и шага сделать. Потом, через минуту-другую, когда прошла неподвижная завороженность, Иван Мурзин сошел с места, двинулся, минуя родной дом, к сыну и жене. Мать в свои шесть часов вызвездится, поест, попьет, себя обиходит и – веселенькая такая, выспавшаяся – бросится проведать внука, а там Иван сидит и на все улыбается…
Сенные двери Иван открыл смело, они шума не давали, а вот домовые двери открыть не смог, хотя крепко потянул. Это, наверное, из-за ребенка Настя завела моду на крючок запираться, а то ведь в Старо-Короткине с замками да с крючками жить стеснялись или еще не научились… Вот и пришлось Ивану стучаться в двери, да осторожно стучаться, и, наверное, минут пять прошло, пока послышался шепот:
– Кто там?
– Открывай, Настя!
Охнуло, забренчало, звякнуло. Иван шагнул в темную пахучую тесноту, что-то белое метнулось к нему, приникло и замерло, затаилось, вздрагивая то ли от слез, то ли от холодка в прихожей, а он, дурак, все не догадывался поставить чемодан и разбухший рюкзак и, вероятно, нес околесицу:
– Тоже мне пароход, Настя! Приходит черт знает когда, а вроде и не торопится. Вот если бы «Пролетарий» – тогда другой разговор…
Жена плакала и бормотала, Иван поставил наконец солдатские вещи на пол, сграбастал Настю, поднял, целуя и тоже что-то бормоча. Она теплая и нежная была из постели, пахло от нее Костей и деревней, вялой луговой травой пахло, и он подумал: «Неужели так с покосами припозднились?» Жена, мать Кости, родная родня – все это Настя, которая молча ревет в три ручья.
– Ну кончай ночевать! – весело проговорил Иван. – Такси подано!
С этими словами Иван унес Настю в темную гостиную, осторожно поставил на пол, но от себя не отпустил, чтобы без Насти от волнения не замерзнуть; прижался губами к виску жены, дышал Настей, грелся Настей.
– Как он?
– Спит! Что ему еще делать! – щекоча горячими губами ухо, отшептала в ответ Настя. – Набил брюхо овсяной кашей, и теперь его пушками не разбудишь… Сейчас сам увидишь.
Вспыхнула в гостиной люстра – Ванюшка ослеп от такой иллюминации, а когда открыл глаза, то опять закрыл, так как на диван-кровати, накрытый одеялом до пояса, спокойно, словно не дышал, спал красивый усатый мужик, какого возраста – понять трудно. «Вот это пароход «Салтыков-Щедрин»! – ошеломленно подумал Ванюшка. – Вот это приехал без телеграммы!» – и больше ничего подумать не успел.
– Отец приехал! – почти громко сказала Настя, никаких серьезных переживаний мужа не заметив. – Этот тоже спит как убитый. Ты на него внимания не обращай.
Иван полез рукой чесать затылок, но Настя уже тащила его в спальню, где тоже включила свет на полную катушку.
– Смотри!
В кроватке лежал беловатый, как Иван в детстве, парнишка, крупногубый и даже с закрытыми глазами красивый не по-детски, а по-мужскому. Подбородок у него был, например, как загнутый носок у футбольной бутсы. Дышал ровно, аккуратно, спал на спине, с дисциплинированно выложенными руками, то есть по-солдатски.
– Не бойся! Поцелуй. Не услышит.
И правда. Пахло от Кости овсяной кашей, молочный запах исчез, руки были в цыпках, царапинах и черные, словно работал по кузнечному делу. Сын и не поморщился, когда Иван его поцеловал, прижавшись носом к его щеке. Минут пять стояли Иван и Настя возле детской кровати, потом Иван сказал:
– Я там разное барахлишко привез, подарки… Мать как?
– Хорошо! Здорова и тебя ждет. Знаешь когда?… Сегодня утром!
– Это почему же?
– Говорит: «Не знаю!»
После этого сразу стукнули уличные двери, половицы в сенях заскрипели, потом избяная дверь грохнула, и в спальню бесшумно влетела мать, которую, конечно, этот черт, начальник пристани дядя Петр, разбудил, и вот примчалась она, сломя голову да надрючив спросонок черное платье, в котором ходила сидеть в президиум и на котором Звезда Героя, ордена и медали бренчат.
– Сыночек! Родненький! Ванюшенька!
И эта давай слезы проливать и хвататься за Ивановы плечи так, словно он вот в эту же минуту начнет догонять пароход «Салтыков-Щедрин». Мать – Настя правду говорила – выглядела хорошо, крепкая еще была, вся мускулистая от своих телят и Ванюшку от радости тискала сильно.