— Но мне казалось, что эти штудии в вашем излюбленном искусстве могли бы оказаться на пользу той профессии, к которой предназначал вас отец?
— Отец мой, когда представился ему первый случай проверить мои успехи в занятиях медициной, убедился, что они далеко не удовлетворяют тем требованиям, которые он считал себя вправе к ним предъявлять. Он разбранил меня, он даже пригрозил мне; однако меня не слишком заботили проявления его недовольства, и как-то, выбрав подходящую минуту, я сознался ему, что предпочитал бы стать автором хорошей картины на историческую тему, нежели помощником самого знаменитого врача. Мой достойный отец был несколько этим поражен; и однако в конце концов он согласился, чтобы я продолжал свои занятия художеством, и даже более того, взялся обеспечить мне возможность свободно посещать картинные галереи Лондона и обещал в дальнейшем, как только мне это понадобится, снабдить меня средствами для путешествия в Италию. Я воспользовался добрым расположением своего отца, согласившегося поддержать мою склонность к искусству; я работал день и ночь, стремясь добиться высокого мастерства, и вскоре имя мое стало уже упоминаться в числе лучших учеников академии, в которой я учился. Добившись этого, я решил пробивать себе дорогу в искусстве, подобно тому как делали это до меня Микеланджело и Рафаэль.
Именно в эту пору мой отец представил меня семейству сэра Томаса Уилкинсона, удалившегося от дел сановника, занимавшего прекрасный особняк в одном из фешенебельных кварталов Лондона. Ему нравилось слыть тонким ценителем живописи, и, чтобы доказать свой изысканный вкус, он дал весьма высокую оценку одному моему пейзажу, который я показал ему. Пейзаж этот, в который я постарался вложить все искусство, на какое был способен, с самого начала был мною предназначен в дар моему отцу, но сэр Томас высказал свое одобрение в столь лестных для меня выражениях, что мне показалось неприличным не предложить свою работу ему. И он благосклонно принял мой подарок.
— Я усматриваю в этом явное доказательство его просвещенной любви к искусству.
— Мне следовало с самого начала рассказать вам о дочери сэра Томаса; вероятно, я потому не сделал этого сразу, что мне трудно найти слова, которыми можно ее описать. К тому же я до безумия ее любил и должен сказать вам об этом заранее, дабы вы имели в виду, что я не беспристрастен, описывая ее. Более того, я буду говорить о ее внешности просто с точки зрения художника. Лицом своим и станом Лаура Уилкинсон удивительно напоминала прекраснейшие образцы женской красоты, рожденные некогда Грецией. Крупные кудри ее черных волос оттеняли сверкающую белизну кожи и… одним словом, она была само совершенство, и с первой же минуты, как я увидел ее, она завладела моим сердцем и душой.
— И, вероятно, она отвечала на это внезапно вспыхнувшее чувство?
— Не то чтобы отвечала, но и не отвергала моего внимания, улыбалась выражениям моего восторга, хвалила мои картины, и я забросил живопись, отвернулся от всех знакомых и друзей, чтобы благоговейно предаться одной ей.
— А что же ее отец?
— Прежде я должен сказать о своем отце. Не прошло и месяца с того дня, как я начал бывать в доме Уилкинсонов, когда меня постигло тяжкое горе — я имел несчастье потерять этого превосходного человека. Он оставил мне ренту, составлявшую лишь треть того содержания, которое он так легко давал мне при своей жизни. Надо полагать, что мои расходы он покрывал из тех денег, которые зарабатывал своим ремеслом. Это резкое изменение денежных моих обстоятельств нисколько не поколебало тех надежд, которые питал я в отношении Лауры.
После нескольких дней уединения, связанного с этой горестной утратой, я вновь начал посещать семейство Уилкинсонов, и однажды, в минуту сердечных излияний, рассказал Лауре о переменах в своем положении и предложил ей стать моей женой. Она, как подобает благовоспитанной девице, сказала, чтобы я переговорил об этом с ее отцом, не преминув, однако, как потом оказалось, своевременно пересказать ему мои чистосердечные признания.
— И вы в конце концов обратились к самому отцу по поводу этого столь важного для вас вопроса?
— Да, я обратился к нему. Мне, скромному художнику, имевшему всего 25 фунтов стерлингов ренты, нужно было поистине обладать большим душевным мужеством, чтобы просить руки дочери столь высокорожденной особы, столь богатого и гордого вельможи.
— И он довольно грубо спустил вас со всех лестниц?
— Что вы! Вы плохо представляете себе нравы большого света! Нет, Шарль, он слишком благовоспитан, чтобы позволить себе столь неучтивый поступок. Он удовольствовался тем, что отверг мое предложение, заявив, что вследствие некоторых обстоятельств вынужден отказаться от этой чести. Затем он позвонил. И едва только я отвернулся, как он уже взял в руки газету.
— И вы так никогда больше и не видели мадмуазель Лауру?
— О, если бы это было так! — со страстью в голосе воскликнул художник. — Но сэр Томас и его семейство на той же неделе отправились в Париж, а я поехал туда вслед за ними. Зачем? Я не в состоянии был бы это объяснить; ибо мог ли я после всего происшедшего питать хоть какую-то надежду на то, что мне представится случай поговорить с Лаурой? Я уехал так стремительно, что даже не позаботился узнать их парижский адрес. И вот я, безумец, целыми днями бегал по улицам Парижа в поисках людей, которые не отказались бы впустить меня к себе в дом. Меня можно было увидеть по ночам, в каком-то умопомешательстве бродящим вдоль экипажей, ожидающих у здания театра «Буфф» или у подъезда какого-нибудь особняка, где в тот вечер давался блестящий бал. Изнуренный этими бессмысленными прогулками, я возвращался в свое грустное холодное жилище и, изнемогая от невыразимой тоски, бросался на постель и горько плакал.
— Налейте себе еще вина.
— Так провел я в Париже месяц, а может быть, и два, но был столь же далек от осуществления своих надежд, как и в первый день приезда. И тогда я решил добиться цели другим путем: я задумал написать картину, воспроизведя в ней по памяти наше последнее свидание с Лаурой, и выставить ее в какой-нибудь картинной галерее, часто посещаемой иностранцами; я смутно надеялся, что Лаура обратит на нее внимание и пожелает осведомиться об имени написавшего ее художника. Увлеченный своим замыслом, я принялся за работу, и вскоре мне удалось добиться той степени совершенства, к которой я стремился. Когда картина была закончена, мне посчастливилось поместить ее в картинную галерею, которую весьма часто посещали англичане, жительствующие в Париже.
Несколько дней провел я в напряженном, тоскливом ожидании; и вот, когда я потерял уже всякую надежду, однажды, после полудня, я вдруг увидел Лауру, входившую в галерею в сопровождении знаменитого барона д’Артенвиля, на руку которого она опиралась.
О да, то была она, то был ее волшебный взгляд, воспоминание о котором беспрестанно преследовало меня днем и ночью, ее воздушная походка, легкую непринужденность которой мне стоило такого труда воспроизвести. Она повернула головку в мою сторону, прошла мимо меня и улыбнулась… я решил, что улыбка эта предназначена мне, сделал к ней шаг, хотел схватить ее руку, но этот мой жест был встречен ледяным холодом… И она прошла мимо, словно не узнавая меня. Не помню, что было со мной после этого, но, придя в чувство, я увидел подле себя двух жандармов, а у ног своих — разорванную на мелкие клочки мою прекрасную картину, на которой я изобразил наше последнее свидание. Впрочем, меня отпустили, сочтя, очевидно, что я помешался в уме. Я вернулся в свою гостиницу и в тот же день покинул Париж.
— Вы вернулись в Англию?
— О нет; я так же не в состоянии был увидеть вновь страну, где началось мое счастье, как и оставаться в той, где я это счастье потерял. Я отправился в Венецию. Не понимаю, почему путешественники прозвали этот город прекрасным; я содрогаюсь от ужаса, вспоминая о нем. А теперь я дошел до той части своей истории, которую, быть может, не стоит вам рассказывать, если вы не чувствуете в себе достаточно мужества, чтобы выслушать ее.