Мистер Мак-Брэд учтиво выразил свое удовольствие по поводу возможности войти в сношения с собратом из потустороннего мира, но не скрыл, что мы, в сущности, не его ожидали.
— Я знаю, — ответил мистер Льюис Барнард, — вы ждали Байрона… Но он не явится ни сегодня, ни, вероятно, в ближайшие дни. Собственно говоря, я для того и явился, чтобы вас об этом предупредить: мне было бы поистине тягостно, если бы пастор церкви, членом коей я состоял, а также лицо, специально для этого прибывшее из Лондона, разочарованы были в своих ожиданиях.
Он прибавил еще несколько любезных слов по моему адресу, которых позвольте вам не повторять, тем более что они не имеют значения для дальнейшего хода этих «proceedings». Но так как я был, по-видимому, небезызвестен бесплотному, то позволил себе спросить его, чем объясняется отсутствие — мне хотелось сказать бегство — лорда Байрона.
— Он простужен! — заявил бесплотный Льюис Барнард.
В этом коротком ответе прозвучало некоторое смущение.
Вы понимаете, что и нам он показался неправдоподобным. Господин пастор Мак-Брэд заметил, что ему еще не приходилось слышать о простуженных духах.
— Отчего же? — ответил его собрат растерянным тоном. — По ту сторону все выглядит совершенно так же, как здесь: в последнее время у нас свирепствует инфлюэнца!..[262] Но человеку, бывшему на земле священнослужителем, не подобает лгать даже в мелочах и в защиту репутации, увы! — изрядно подмоченной. Лучше уж я вам скажу напрямик: этот бедный Байрон завертелся. Опять!
— Завертелся?
— Да…
Тяжкий вздох вырвался из груди медиума-, миссис Маргарет Эллен. Голос духа продолжал доноситься из ее уст:
— Он завертелся!.. Да еще с французскою танцовщицей, несмотря на ее немецкую фамилию, — с Фанни Эльслер:[263] с дамой последнего разбора! Из-за нее произошли даже неприятности у него с неким господином де Монрон, который, если верить ему, был доверенным лицом господина де Талейрана,[264] умер на островах Зеленого Мыса и, по-видимому, безумно влюблен в эту опасную особу… Милорд собирается драться с ним на дуэли… Все это очень грустно.
— Но, позвольте, — живо перебил я его, — то, что вы нам рассказываете, нелепо. Бесплотные духи не могут, конечно, ни драться на дуэли, ни влюбляться. Это смешное предположение!
— Отчего же? — возразил мистер Льюис Барнард все тем же своим спокойным тоном. — Говорю же я вам, что у нас все имеет совершенно такой же вид, как у вас… И вам бы это следовало знать, потому что вас постоянно посещают духи, и вы от них слышите, что они ездят за город, слушают концерты, что их даже слишком усиленно пичкают классической музыкой, и что летом они отправятся на морские купания: вам достаточно прочесть книгу сэра Оливера Лоджа[265] «Раймонд, или Жизнь и смерть», чтобы в этом убедиться… Но все-таки этот несчастный Байрон совсем сдурел! Есть, по-видимому, какой-то врожденный порок в том, что у него еще осталось от тела…
— Господин пастор Льюис Барнард, мы понимаем вас все меньше и меньше!
— А между тем это очень просто: наша чувствительность весьма ослаблена. Вдобавок, по мере того как длится наше надземное существование, она все больше идет на убыль. Таким образом, это уже не слишком забавно… Вот мне, например, умершему в 1847 году, очень уже легко противиться искушениям. По-моему, это далеко не то, что испытывал на земле, это незначительно, совсем незначительно… Что же до Байрона, умершего в 1824 году, то, что у него могло сохраниться, скажите пожалуйста? Тем более постыдно его смехотворное распутство.
— Однако, — заметил мистер Мак-Брэд, — он говорил нам, что раскаивается в своем поведении, что он совершенно исправился и берет пример с мистера Джона Рёскина…
— Милорд валял дурака, — ответил пастор.
© Перевод И. Мандельштама
Аромат
Это было вблизи Бастилии; я возвращался домой по набережным… Встретившийся мне человек кинул на меня мимоходом взгляд.
Я не узнал его, но увидел его глаза, глаза сверхчеловечески чистые, молодые, ясные, глаза, как совершенно свежие цветы. Он исчез за поворотом улицы Лион-Сен-Поль, и тогда только я вспомнил: «Это Сарти, — сказал я себе, — конечно же, это Сарти». Я побежал за ним; я бежал за тем, что всего дороже человеку: за обрывком молодости.
Двадцать лет тому назад, подобно всем, кто знал Сарти, я думал о нем: «Это высшего порядка существо, выше ростом и меня, и всего человечества». Попадаются иногда, очень редко, молодые люди, гений которых кажется вполне сформировавшимся, вполне вооруженным и производит чуть не жуткое впечатление своею скороспелостью. Они никому не подражают в том возрасте, когда их сверстники, нащупывая собственные пути, ведут себя еще совершенно подражательно; они преобразуют то, к чему прикасаются, — вещи, науку, искусство, накоплявшиеся веками; и затем человечество видит это наследие только сквозь их творения. Но их часто ждет страшная расплата — туберкулез. Их раннее созревание словно вызывается этим их сжигающим недугом. Они умирают, не осуществив своей высокой миссии, оставляя в памяти немногих всего лишь пустое и блестящее имя.
Как-то мне сказал один приятель:
— Послушай, а что же Сарти? Что с ним сталось? Не видно больше ни его самого, ни его произведений.
Я ответил:
— А ведь верно, я об этом не думал.
Такова парижская жизнь. Те, кто знал его и восхищался им, ждали некоторое время, думали: он, быть может, уединился в провинции. Знали, что он склонен к созерцательности, довольно горд, самоуглублен. Но он так и не появился вновь, и его забыли; я, впрочем, не забыл его, но думал, что он где-то в безвестности умер.
И вот он передо мною, живой! Я догнал его.
— Сарти! — сказал я, чувствуя волнение, какого эта встреча, несомненно, не заслуживала. — Это ты?
Он ответил голосом спокойным и высокомерным:
— Да, это я.
— Что ты поделываешь? — спросил я его довольно глупо.
Мне казалось, что если он так долго пребывал в безмолвии, вдали от мира, то решился на это только ради какого-нибудь великолепного исполинского произведения, которое прогремит внезапно и всех ослепит; кумирам молодости долго веришь.
Он ответил мне тем же тоном, но с оттенком какого-то мистического пыла:
— Я иду домой.
Уверяю вас, что самый фанатичный паломник-мусульманин, идущий в Мекку поклониться Каабе,[266] не произнес бы этих, с виду столь обыкновенных, слов с более пылким энтузиазмом.
Приглядываясь к нему, я вдруг не смог удержаться от возгласа:
— Как ты молодо выглядишь!
Эти двадцать лет пронеслись над ним, как один день. Он был тот же, совершенно тот же юноша! А я…
— Да, — сказал он, вторя моей мысли, — волосы у тебя поседели. Жизнь у тебя была другая: ты жил, а я…
— А ты?
— О, — промолвил он с улыбкою, — я в другом положении: я жду.
— Чего ты ждешь?
Сначала он колебался, ответить ли. Затем, как бы говоря с самим собою, произнес:
— В конце концов, отчего не сказать? Отчего не сказать?.. Пойдем со мною.
Некоторое время мы молча шагали по старым улицам.
— Это здесь! — вскоре сказал Сарти.
Слова эти прозвучали в его устах как-то необыкновенно, почти с экстазом, во всяком случае — почтительно, благоговейно; так говорит монах, когда показывает святилище или раку с бесценными мощами. Он остановился перед старинным зданием в глубине двора, с прямыми колоннами, круглым окошком, венчающим фронтон, — перед благородным, торжественным зданием, сохранившимся от первой половины царствования Людовика XIV, одним из немногих, какие еще можно видеть в этом квартале, захваченном торговлей и мелкой парижской промышленностью, испещренном вывесками, которые профанируют линии этой архитектуры, но все же хранящем какое-то величие. Представьте себе принужденного побираться аристократа… По широкой лестнице, такой пологой, что современники мадам де Севинье[267] могли по ней подниматься на носилках, он повел меня в третий этаж; второй, как мне показалось, был занят сафьянною фабрикой. В третьем все комнаты первоначально составляли, по-видимому, анфилады: нужно было их все пройти, чтобы попасть в последнюю. Но давно уже один из домовладельцев построил перед окнами, выходившими во двор, галерею, служившую общим коридором для этих обширных зал; и залы эти, разделенные переборками на две-три части, образовали столько же скромных квартир.