* * *
После небольших перестановок меня назначили заместителем редактора промышленного отдела, а Главный в результате короткого разговора, одними междометиями, с ходу командировал меня в область с развитым авиастроением, откуда я должен был привезти очерк примерно такого порядка: «Это произошло в городе, где две соревнующиеся бригады работали…» Иван Иванович заявил, что насчет меня у него, оказывается, есть четкая программа, но какая — не сказал… «А там посмотрим!» — неожиданно добавил он.
Было чертовски приятно, что мне дали не стул в комнате с тремя столами, а отдельный кабинет, из окон которого — вот с этим вы меня можете поздравить! — благодаря дурацкому изгибу здания были видны два льва на двух шарах. И еще одна радость: окончательно утвержден в должности ответственного секретаря Владимир Сергеевич Игнатов, близкий мне по духу и стилю работы человек. Я не удержался: вошел в открытые двери длинного кабинета, где за длинным же столом сидел ответственный секретарь и толстым фломастером что-то остервенело подчеркивал и зачеркивал на газетной полосе. Густые черные брови у него были — навсегда — сердито сдвинуты. Увидев меня, он молча показал на какой-то стул, нажав кнопку, вызвал секретаршу, протягивая ей полосу, уже читал и кромсал другую, подхватив одновременно трубку зазвеневшего телефона… Я встал, чтобы уйти, но он, оказывается, держал меня в поле зрения.
— Ничего с вами не случится, посидите минуточку, — проговорил Игнатов таким тоном, словно вызвал меня «на ковер».
Наконец Игнатов подошел ко мне, железными пальцами сжал мою руку и улыбнулся так, как улыбаются японские дипломаты.
Он, помня только о деле, о моей командировке, крикнул в открытые двери:
— Шура, дайте мнебланк командировочного удостоверения… Отлично! Идите получать деньги, иначе будет поздно. Как достать билет, расскажет вам Шура: введено новое правило. Желаю творческой удачи!
До отхода моего поезда было десять с лишним часов, и я мог насладиться отдельностью моего СОБСТВЕННОГО кабинета. Понимая, как это смешно, сам себя осуждая, я позвонил по двум телефонам — отцовскому и домашнему, чтобы сообщить родственникам о том, что у меня есть… собственный кабинет. Дашка орала «Шайбу», жена Вера радостно поздравила, отец предложил собраться вечером семьей. Затем я влетел в кабинет Гридасова, сунул ему под нос командировку, сказал, что уже получил деньги, намекнул на то, что смываюсь из редакции сейчас же, так как нужно еще заехать домой за командировочным облачением. Гридасов, рассматривая командировку, с каждой секундой мрачнел: меня посылали в командировку без его ведома и согласия. Видимо, Главный и Игнатов просто забыли толстого человека, произносящего раз в десять минут анекдотическое «можно» или «не можно». Наблюдая за мной, Гридасов вдруг сказал:
— Ты здорово изменился.
— А как?
— Проще стал и добрее.
* * *
… Помните, как московская парикмахерша Нина Петровна делала попытку при помощи прически приглушить мою приметность, но у нас ничего не вышло, скорее наоборот: смотрел из зеркала перспективный молодой ученый. Потом дружок-милиционер помог мне понять, в чем дело, — велика оправа очков. Я кинулся в «Оптику», перемерив пять-шесть оправ, кажется, нашел необходимое. Ходила в «Оптику» со мной Дашка — она долго, кладя голову то на правое, то на левое плечо, размышляла, потом врастяжечку произнесла:
— По-о-о-охо-ож немно-о-ожечко на Ва-а-анечку ду-у-у-рач-ка!
* * *
Гридасову я ответил, подняв кулак:
— "Но пасаран!"
Мне не хотелось встречать знакомых в лабиринте коридоров: через запасной выход я спустился вниз; на улице стоял ранний солнцепек, солнце рассиялось так, что полагалось бы ходить в шортах, а ведь начался сентябрь. У памятника Пушкину я назначил свидание Нелли Озеровой; она была на месте, кинулась ко мне, так как мы не виделись почти два месяца, которые она провела на юге. Я обхватил Нельку за голову, она то плакала, то смеялась у меня под мышкой, на нас никто не обращал внимания: здесь было полно целующихся. Нелька распустила длинные волосы, стала пудриться, а может быть, просто загорела; была красива. Я от волнения начал юморить:
— Ишь ты, приехала, не заржавела, а волос у ее длинный, как фост у сороки, но сама пригожа — вот то-ко плохо у нее с зубишком-то: золота, значит, у нее нет, так она железу на зуб-то приладила. Ну, это ничё — зубов-то у ей сто…
Черт знает как я был рад Нельке, но командировка и железнодорожный билет лежали у меня в нагрудном кармане. Нелька не огорчилась:
— Это даже к лучшему, Никита! Я так измотана… — И прикусила язык. — Прости, родной! Похудел, побледнел, сутулится. Да что они с тобой сделали в последний момент в этой самой Академии?
Я не сказал Нельке, что огказался от черноморского курорта, чтобы только скорее вернуться в «Зарю», без которой буквально пропадал, а сообщил:
— У нас с тобой теперь новая конспиративная квартира сроком на три года. Товарищ по Академии уезжает в Нигерию…
Я с трепетом вспомнил о своем страхе быть посланным корреспондентом «Зари» за границу. Я свободно «спикал», и вдруг пришла мысль: «Вот и поедешь в англоязычную страну спецкором!» Уехать из СССР, чтобы за это время Валька Грачев или Андрей Коростылев сели на место Ивана Ивановича? Лучше сигануть с моста с железякой, привязанной к шее…
— Нелька, — сказал я, — Нелька, я счастлив, но мне надо бежать домой за вещичками… Кроме того, я трушу.
— Ты? Трусишь? Давно так не смеялась!
— Нет, серьезно, Нелька. Я мог дисквалифицироваться.
— Да ну тебя, ослище!
Я и на этот раз не взял в толк, почему лгу такому близкому человеку, как Нелька. Она бы только развеселилась, узнав, что я заранее не хотел привозить хороший очерк, чтобы не носить по-прежнему только один титул — очеркист.
Я сам удивился тому, как естественно все у меня получилось. Вернувшись из командировки, я два дня не мог начать очерк: напишу один абзац — трепотня, напишу второй — сопливая сентиментальность, напишу третий — пафосность, трибуна. Подвальный очерк, который раньше я писал часов за двенадцать, отнял у меня пятидневку, и вот тогда я впервые пожалел тех ребят, которые впопыхах, не имея призвания, бросились на журналистские факультеты. Хотеть и не мочь при том условии, что у тебя есть все для создания шедевра: белая бумага, шариковая ручка, целиком исписанный блокнот. Это большая человеческая беда, а я раньше посмеивался над несчастными… Набравшись сил, сконцентрировав всю волю на том, чтобы на лице не было и тени неуверенности, я пришел к Илье Гридасову, полубросил очерк на стол:
— Вот! Накорябал!
Он неожиданно быстро ответил:
— Главный ждет очерк. Через час заходи — прочту!
Илья Гридасов не был большим ценителем очерков, обычно мои он только просматривал, расставляя пропущенные мною или машинистками знаки препинания, но удачу от поражения отличить умел. По прошествии часа, когда я уже собрался к Гридасову, он сам вошел в мой кабинет. Тяжело дыша от полноты, Илья Гридасов сказал:
— Это плохой очерк, Никита! Даже очень плохой. — И вдруг солнечно улыбнулся. — Все будет хорошо, Никита, все будет хорошо!
Мое лицо стало трагично, губы вздрагивали от желания расхохотаться, но ничего этого Гридасов не заметил. Он дружелюбно спросил:
— А может, покажем еще кому-то?
Я сказал:
— Верни очерк. Ты прав!
II
Вот так начался в моей жизни тоскливый период хорошо скроенных и ловко сшитых статей, которые называются «постановочными» и в газете ценятся превыше всего. О неудачном очерке Иван Иванович сказал только: «Детренаж!», и жизнь плавно покатилась дальше, и как будто все забыли, какие очерки писал раньше Никита Ваганов. Итак, я ездил за постановочными статьями и отлично писал их. Крупными статьями я создавал себе в высших инстанциях репутацию думающего, серьезного и, несомненно, перспективного журналиста. Вот ведь как удобно устроен я, Никита Ваганов, если всем существом воспротивился несолидности очерков и несерьезности фельетонов!