Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Очевидно, что в «Воронежских тетрадях» запечатлены и все кризисные моменты. «Сознание своей правоты», которым Мандельштам в статье «О собеседнике» (1913) наделяет поэта, во время ссылки оказывалось иногда поколебленным. Таким же колебаниям подвергались и сложившиеся еще до революции его представления о личности, не зависимой от истории, и шкале «незыблемых ценностей» (I, 101). И не раз приходилось ему испытывать смешанное чувство вины и благодарности за оказанную ему «милость» — ведь не приговорили же его к расстрелу за антисталинское стихотворение!

И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головой повинной тяжел… (III, 118).

Временами Мандельштам пытался довериться своей эпохе, но эти настроения длились недолго. Воспоминания его друга Бориса Кузина проливают свет на эти кризисные состояния:

«Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или к морали. […] Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”»[366]

Эти «большевистские припадки» воронежского периода Надежда Мандельштам рассматривала как следствие реактивного психоза, вызванного его пребыванием на Лубянке, как своего рода гипноз:

«Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникновение у О. М. время от времени желания примириться с действительностью и найти ей оправдание. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в такие минуты он находился под гипнозом. Тогда он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах…»[367]

Трагическая раздвоенность Мандельштама периода ссылки проявилась, с одной стороны, в его желании примириться с эпохой, с другой, — в горестном понимании того, что он никогда не примет ни всей ее лжи, ни ее верховного распорядителя. Раздвоенное сознание поэта было уже в 1923 году темой его «Грифельной оды»:

Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик (II, 47).

В сталинское время было невероятно трудно в одиночку противостоять всеобщей чистке мозгов, мучаясь вопросом: А что если я не прав, а правы все остальные? Но пусть даже Мандельштам был ослеплен и одурманен окружавшим его культом Сталина и пытался проникнуть в сущность лже-благодетеля человечества, его поэзия, оставаясь голосом правды, все равно свидетельствовала о другом. Подчас Мандельштам-человек хотел раствориться в своей эпохе и выжить; но Мандельштам-поэт еще в 1934 году (в разговоре с Анной Ахматовой) нашел решающие слова — «Я к смерти готов» — и доверился будущему своих стихов.

Для Мандельштама-человека «Ода» имела прагматическое значение и была отчаянным жестом — выражением его надежды на продление жизни. Он посылал ее в редакции различных журналов, но ни один из них не решился напечатать это стихотворение, изобилующее сложнейшими образами. Ни «Оду», ни какое-либо другое стихотворение ссыльного изгоя и нищего. С примитивными гимнами того времени, воспевавшими Сталина, усложненно-гротескная ода Мандельштама не имела ничего общего. И в конце концов она не смогла его спасти. В разговоре с Анной Ахматовой Мандельштам назвал ее однажды «болезнью»[368]. Уезжая из Воронежа, Мандельштам просил Наташу Штемпель, получившую списки всех его неопубликованных стихов, — уничтожить «Оду»[369].

И все-таки это гибридное творение, которое выжал из себя Мандельштам, имело один положительный эффект. Оно глубоко растревожило поэта и разожгло в нем стремление «очиститься», создав другие — «подлинные» — стихи. Всю вторую «Воронежскую тетрадь» заполняет цикл, внутренне противоположный двусмысленной «Оде», насыщенный и печалью, и протестом против этого нестоящего произведения. Это — попытка разобраться с самим собой и собственным назначением поэта.

В нищей памяти впервые
Чуешь вмятины слепые,
Медной полные воды, —
И идешь за ними следом,
Сам себе не мил, неведом —
И слепой, и поводырь. (III, 109).
Скучно мне — мое прямое
Дело тараторит вкось —
По нему прошлось другое,
Надсмеялось, сбило ось! (III, 110).

Прозорливость и свобода суждения быстро вернулись к Мандельштаму. Состояние гипноза, навеянное сталинской действительностью, оказалось непродолжительным. Закончив «Оду», он пишет четыре дня спустя, 16 января 1937 года, стихотворение «Что делать нам с убитостью равнин…» — наряду с болезненными снами, здесь вновь налицо прежние энергичные формулировки:

И все растет вопрос: куда они, откуда
И не ползет ли медленно по ним
Тот, о котором мы во сне кричим, —
Народов будущих Иуда? (III, 111).

«Предатель будущего» стоит в одном ряду с теми откровенными проклятиями Сталину, что превращают позднее творчество Мандельштама в своего рода «трибунал». Тому, кто, читая противоречивые и мнимые славословия сталинской «Оды», испытывает сомнения, следует извлечь из памяти множество полемических определений, коими Мандельштам наделяет диктатора. В «Четвертой прозе» он назвал его «рябым чертом» (III, 171). В стихотворении, написанном в апреле 1931 года, — «шестипалой неправдой» (III, 48); в стихотворении «Фаэтонщик» (июнь 1931 года) — «погонщиком дьявола» и «чумным председателем» (III, 57). В «Путешествии в Армению» (1931–1932) он выведен как «ассириец» и жестокий правитель Шапух (III, 211). Это «душегубец», «мужикоборец» и широкогрудый осетин (III, 74) в роковом антисталинском стихотворении ноября 1933 года. Наконец, в «Воронежских тетрадях» он является как «кумир» внутри горы, Иуда будущих народов и, в скрытом виде, как «паук» — в стихотворении, обращенном к поэту-бродяге Франсуа Вийону (III, 132)[370].

Позднее творчество Мандельштама тридцатых годов — это поединок со страшной эпохой и отчаянная попытка быть ее неколебимым свидетелем. И в то же время — мучительная борьба против искажения и загрязнения речи (то есть истины) пропагандой тоталитарного государства. Клятва, произнесенная Мандельштамом еще в 1931 году в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», сохраняет силу до конца его жизни, при всех его кризисах и сомнениях, при любом наваждении и обманчивом чувстве благодарности или собственной вины: «Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (III, 53).

вернуться

366

Кузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. 192 письма к Б. С. Кузину. С. 166.

вернуться

367

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 149.

вернуться

368

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 42.

вернуться

369

См.: Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. С. 135.

вернуться

370

В этом стихотворении уподобленное Франсуа Вийону авторское «я» поэта «плюет» на «паучьи права» и беззаконие в эпоху сталинского произвола. См.: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 272–286.

88
{"b":"176070","o":1}