В относительно спокойные минуты Надежда Яковлевна читает вслух Пушкина — с собой в дорогу она взяла томик его стихов. В вагоне звучит поэма «Цыгане» (в ней старый цыган вспоминает об изгнаннике Овидии!); ее слушают и конвоиры. 1 июня 1934 года на людном свердловском вокзале, где ссыльным несколько часов пришлось ждать состава на Соликамск, у Мандельштама сложилось короткое стихотворение про портного, горькое и, на первый взгляд, наивное:
Один портной
С хорошей головой
Приговорен был к высшей мере.
И что ж? — портновской следуя манере,
С себя он мерку снял
И до сих нор живой (III, 155).
Юридический термин «высшая мера», означающий смертную казнь, стал в эпоху сталинизма тридцатых годов одной из повседневных примет мрачной действительности. Однако это стихотворение — попытка заклясть угрозу «высшей меры» магией языка: «И до сих пор живой!»
В пятидневном путешествии, тяжело сказавшемся на психике Мандельштама, был и момент прозрения, которое воплотится лишь год спустя в стихотворениях «Воронежских тетрадей», вобравших в себя кошмарные образы тех дней. Особенно глубоко врезалась в память Мандельштама поездка пароходом по Каме. Вот несколько строк из стихотворения-диптиха «Кама» (1935):
Так я плыл по реке с занавеской в окне,
С занавеской в окне, с головою в огне.
А со мною жена пять ночей не спала,
Пять ночей не спала, трех конвойных везла (III, 93).
Ссыльным воспрещалось смотреть в окно на окружающую природу. В поездах и на пароходах оконные занавески были всегда задернуты. И все же стихотворение «Кама» озарено, как вспышками, некоторыми деталями. Так, ель, горящая на берегу реки, передает лихорадочный жар, пытающий в мозгу измученного поэта. Но самое полновесное эхо — отзвук бессонного пути в ссылку — протяжно раскатилось по длинным анапестическим строкам стихотворения, написанного в Воронеже между апрелем и июнем 1935 года. В нем, подобно галлюцинациям, возникают, то зачаровывая, то ужасая, бесконечные леса и бескрайний простор «растущего на дрожжах» российского пространства:
День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —
Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах —
Глаз превращался в хвойное мясо.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо (III, 92 93).
Начиная с пушкинского стихотворения «К морю» (1824), в котором оно уподоблено «свободной стихии», море стало символом свободы. Готовность осужденного и сосланного поэта Мандельштама довольствоваться одним лишь «вершком», говорит о том, насколько ему не хватало «свободной стихии».
Мандельштама доставили, однако, не к берегу желанного моря, а в край бесконечных лесов, холодов и болот. Чердынь представляла собой уральскую глухомань, большую часть года покрытую снегом и скованную льдом; летом же над болотами здесь роятся полчища комаров. Это было далекое русское захолустье, с вязкими размытыми дорогами, лишенное и проблесков культурной жизни, безо всяких надежд на перемены — в девятнадцатом веке его мог бы описать Чехов. Едва Мандельштам прибыл к месту назначения, его тут же, после регистрации в комендатуре ОГПУ, поселили в бывшей земской больнице. Но ему не довелось, подобно Ивану Громову из знаменитой чеховской повести «Палата № 6», встретить там понимающего врача. В Чердыни был лишь один районный врач — женщина, строго соблюдавшая служебные предписания.
Психическое заболевание не отпускает Мандельштама: ему слышатся грубые мужские голоса, которые запугивают его и упрекают в содеянном. Ему кажется, что Ахматову расстреляли и он должен найти ее тело в овраге. В череде безумных видений ему мерещится и его собственный расстрел, который должен состояться «в шесть часов вечера». Желая обмануть своего мужа, Надежда Мандельштам вновь и вновь переводит стрелки стенных часов. В конце концов, он приходит к мысли, что ему остается лишь единственный выход: самоубийство. Он еще раз пытается покончить с собой: в ночь с 3 на 4 июня 1934 года бросается из окна второго этажа местной больницы и падает на вскопанную грядку, вывихнув себе правое плечо и сломав плечевую кость. Но этот безумный прыжок в никуда приводит его в чувство. Миг возвращения к ясности описан в седьмом стихотворении воронежских «Стансов» (май июнь 1935 года):
В семивершковой я метался кутерьме!
Клевещущих козлов не досмотрел я драки
Как петушок в прозрачной летней тьме
Харчи да харк, да что-нибудь, да враки
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме (III, 336).
Опасаясь, что Мандельштама поместят в пермскую психиатрическую клинику и тем самым окончательно погубят, Надежда Яковлевна, не медля, начинает хлопотать. Она обращается к Пастернаку и Ахматовой, просит их вмешаться; остаток денег уходит на телеграммы: Бухарину и даже в ЦК Коммунистической партии. Бухарин пишет Сталину знаменитое письмо с примечательной фразой: «Поэты всегда правы; история за них». И добавляет: «И Пастернак тоже волнуется»[324].
Советские правители вовсе не желали — за несколько недель до открытия писательского съезда — запятнать себя самоубийством еще одного поэта. Еще стояли, если воспользоваться выражением Анны Ахматовой, «вегетарианские времена»: неукротимая слепая воля Сталина к уничтожению людей начнет проявляться лишь с 1936 года — с началом эпохи «чисток». 12 июня по указанию «сверху» приговор был пересмотрен. 13 июня состоялся известный телефонный разговор Сталина с Пастернаком, чье мнение о Мандельштаме вождю хотелось услышать. «Он ведь мастер, не правда ли?» — спросил Сталин. Пастернак уклонился от ответа, сказав, что желает поговорить со Сталиным «о жизни и смерти». Сталин повесил трубку[325]. В милосердии, проявленном Сталиным к Мандельштаму после первого его ареста в 1934 году, есть оттенок коварства, который свидетельствует: Сталин ясно понимал, что будущая его слава в значительной степени зависит от поэтов. Возможно, он рассчитывал и на то, что сумеет заставить гениального поэта Мандельштама написать оду, восхваляющую его как вождя? В то же время телефонный звонок Сталина к Пастернаку доказывает, что великий вождь не знал разоблачительной мандельштамовской эпиграммы. Вероятно, клевреты убедили его в другом: дескать, строптивый Мандельштам арестован из-за пощечины, которую он дал Алексею Толстому. Пощечину, нанесенную ему лично, диктатор не простил бы ни одному человеку.
14 июня в Чердынь приходит официальная телеграмма, подтверждающая пересмотр приговора. Мандельштам получает право выбора места своей ссылки по формуле «минус двенадцать», воспрещающей проживание в Москве, Ленинграде и еще десяти крупнейших городах Советского Союза.
Явившись 15 июня в чердынское ОГПУ к коменданту, Мандельштам сообщил, что выбрал Воронеж (город в среднерусской черноземной полосе, в шестистах километрах к югу от Москвы). Один из его знакомых, ботаник Николай Леонов, отец которого служил в Воронеже тюремным врачом, однажды в разговоре похвалил ему этот город. Там можно было найти сносное медицинское обслуживание, а кроме того — в отличие от чердынской глухомани — какую-то, пусть и провинциальную, культурную жизнь. Своей жене Мандельштам сказал: «Кто знает, может, еще понадобится тюремный врач»[326].