Стихотворение, при всей своей простоте, производит гнетущее впечатление именно потому, что в нем не сказано, по какой причине нужно куда-то уезжать и кто именно их ищет. Стихотворение проникнуто тягостной бесприютностью, но поэт не один. За словом «мы» ощущается супружеская пара, присутствие Нади, которая разделит с поэтом весь кошмар сталинских тридцатых годов. Здесь отсутствует поэтическое «я».
Итак, в середине января 1931 года они снова в Москве — и вместе, и порознь. Надежда живет у своего брата Евгения на Страстном бульваре, а Мандельштам, не желающий быть обузой для ее родственников, останавливается на первое время у своего брата Александра и его жены, художницы Элеоноры Гурвич, и делит с ними семнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире в доме 10 по Старосадскому переулку. В одном из стихотворных отрывков Мандельштам говорит о том, что он был «насильно» возвращен в Москву, и наделяет нелюбимый город эпитетом, имеющим у него крайне отрицательное значение: «в буддийскую Москву» (III, 56). Для Мандельштама, который воспринимал себя как «последнего эллинско-иудейско-христианского поэта», это слово, начиная с его статей «Пушкин и Скрябин» и «Девятнадцатый век», означало неприятие мира и отрицание жизни, отказ от индивидуального существования и косность мысли, стремление к небытию и пустоте нирваны; а в политическом смысле оно было синонимом «азиатчины» и «деспотизма». Несмотря на свое прощание с Петербургом, Мандельштам оставался петербуржцем и европейцем. К новой столице, которую еще в 1918 году он назвал «непотребной», он относился с нескрываемым недоверием.
Действительно, его стихи, написанные в марте апреле 1931 года и названные им — после армянского чуда, то есть возврата поэзии — «новыми стихотворениями», отличаются редкой остротой и едкостью. Москва предстает в них как «великая мура» и «курва» (III, 48). Поэта обступает вездесущая «шестипалая неправда», от которой он сам не в силах спастись (III, 48). Шестипалой в мире русских сказок бывает ведьма, баба-яга (ее зовут также «неправдой»), Надежда Мандельштам утверждает, что по Москве ходил слух, будто у Сталина на одной руке шесть пальцев[270].
Март 1931 года был полон мрачных предчувствий. В знаменитом стихотворении про «век-волкодав», которое при первом аресте Мандельштама в мае 1934 года вызовет у следователей НКВД особое внимание, «я» поэта резко отделяется от волчьей крови своего времени. В нем поэт предсказывает и свою будущую ссылку в Сибирь:
Мне на плечи кидается век-волкодав.
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей… […]
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет (III, 46 47).
Окончательную концовку этого стихотворения Мандельштам найдет лишь в 1935 году в воронежской ссылке. В этих последних строчках — невероятный вызов. Сталин и его приспешники уже не равны ему как противники («И меня только равный убьет»). А сам поэт — сердечник, борющийся с одышкой, — обретает величие эпического героя. Трагическое предвидение: поэта, произнесшего эти слова, уже нельзя уничтожить; но человеку предстоит умереть в Сибири[271].
В другом стихотворении так называемого «волчьего цикла» открыто говорится о сибирском каторжнике и тягостных кошмарах: «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. / Душно — и все-таки до смерти хочется жить» (III, 46). Не менее кошмарно и стихотворение, написанное 3 мая 1931 года. Здесь поэт отождествляет себя с «непризнанным братом» и «отщепенцем», который должен найти в лесу топорище — для древней казни (III, 51).
Но даже в этот период творчества, исполненный мрачных предчувствий, появляется прелестное стихотворение, отмеченное грустным, меланхолическим юмором, — о еврейском музыканте Александре Герцевиче, всегда игравшем одну и ту же сонату Шуберта. В коммунальной квартире на Старосадском через стенку действительно жил сосед, игравший на пианино[272]. Утешая музыканта, поэт пытается утешить самого себя:
[…]
Что Александр Герцевич,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там? Все равно!
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть…
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно
Брось, Александр Скерцевич.
Чего там! Все равно! (III, 47).
«Что Александр Герцевич, / На улице темно?»
Слева направо: Элеонора Гурвич (жена Александра Мандельштама), Осип и Надежда Мандельштамы (Москва, 1931)
Датируемое тем же мартом 1931 года стихотворение про шерри-бренди («Все лишь бредни — шерри-бренди, — / Ангел мой» — III, 45–46) возникло в Зоологическом музее на Никитской улице. Это случилось во время пирушки в кругу московских зоологов, с которыми Мандельштам познакомился через Бориса Кузина — своего обретенного в Армении друга. Все сидели и пили кавказское вино. Вдруг Мандельштам поднялся и стал расхаживать взад-вперед, бормоча какие-то слова. Надежда Мандельштам уверяла, что в этом стихотворении он обращается к ней. Однако при имени Мэри русский читатель невольно вспоминает о персонаже из маленькой трагедии Пушкина «Пир во время чумы» (1830). Вряд ли стоит долго гадать о том, какую чуму имел в виду Мандельштам. Речь идет о чуме сталинской эпохи. Отдельные мотивы (срамота, соленая пена на губах, пустота, нищета) явственно дают понять читателю: не следует заблуждаться, ибо никакое веселье застольной песни не может заслонить бедствий, перечисленных в этом стихотворении[273].
Провокационный саркастический тон, проникающий в стихи Мандельштама, всего явственней различим в другой «застольной песне», написанной в апреле 1931 года. Лирический герой этого стихотворения пьет за все, что ставилось ему в укор:
Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин.
Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.
Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте или папского замка вино (III, 49).
В этой «застольной песне» появляется горький привкус, когда вспоминаешь, что поэт, поднимающий тост за свою роскошную шубу и автомобиль рольс-ройс, в то время мог с трудом обеспечить себя ежедневным куском хлеба. Его шуба, якобы «аристократическая» или «буржуазная», была в действительности рыжим облезшим енотом из Ростова-на-Дону, изъеденным молью! А за «солдатскими астрами», вызывающими в памяти эполеты и розетки на лацканах военных мундиров, скрывается другой упрек: поэт, мол, славил «милитаризм империалистического Запада»; упрек, не менее абсурдный, чем предыдущий, если знать, что Мандельштам еще в 1916 году создал пацифистскую оду «Зверинец». Поэта «корили» также за недостаточное участие в социалистическом строительстве и за внимание к Западной Европе. Не удивительно, что «застольная» превращается у него в маленький иронический гимн Западной Европе, в котором угадываются разные страны. Так, наименования двух сортов вин, завершающие текст стихотворения, — шутливые символы итальянской и французской культур, да и всей Европы[274]. Намеренная «распущенность» и дерзость Мандельштама не ограничивались таким образом откровенно политическими стихами.