Рецензии на книгу стихов Мандельштама звучали почти в унисон. Критике подвергались «несоответствие» революционной эпохе, недостаточная связь с современностью. Журнал «Новый мир» определил эту книгу как «интересное, значительное, но уже минувшее явление русской поэзии»[248]. А журнал «Книга и революция», использовав набор идеологических штампов, произвел более прицельный выстрел: Мандельштам — «насквозь буржуазен», представитель «вполне уже европеизировавшейся буржуазии», «поэт агрессивной буржуазии» и т. д.[249] Свое восхищенное признание выразил, как и ранее по поводу «Шума времени», Борис Пастернак. В письме от 24 сентября 1928 года он писал Мандельштаму о его книге: «Какой Вы счастливый, как можете гордиться соименничеством с автором: ничего равного или подобного ей не знаю! […] Эти строки — одно лишь восклицанье восторга и смущенья»[250]. Конечно, письмо Пастернака могло отчасти утешить Мандельштама, но оно было не в состоянии перекрыть голос «официальной» критики. А кроме того, по свидетельству Ахматовой, Мандельштам сомневался в искренности Пастернака. Он якобы сказал Ахматовой: «Я уверен, что он [Пастернак] не прочел ни одной моей строчки»[251].
«Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем ничего не должна. Никому она не должна…»
Сборник статей «О поэзии» (1928)
Через полтора месяца после появления «Стихотворений», в издательстве «Academia» увидел свет сборник статей Мандельштама «О поэзии» — опять-таки с очевидными следами цензуры и самоцензуры. Сравнивая эти тексты с журнальными первопубликациями 1913–1924 годов, наталкиваешься на поразительные искажения и фальсификации. Вот лишь один пример. Фраза «Культура стала церковью» в статье «Слово и культура» (1921) переделана так: «Культура стала военным лагерем». Вместо одухотворенности — воинственность! Но даже в переделанном виде эти тексты оказались поводом для массированной идеологической критики. В журнале «Печать и революция» Мандельштам характеризовался как «последний из могикан-акмеистов», который на двенадцатом году революции отваживается предложить «стопроцентно идеалистическую концепцию мироотношения», свидетельство «обскурантизма и реакционной позиции»[252]. Идеологическая критика звучала все более грозно.
Летние месяцы 1928 года Мандельштам вновь проводит с Надей в Крыму в дешевом пансионе «Орлиное гнездо»; здесь он осуществляет последнюю правку уже почти готовой книги «Египетская марка». В письме от 25 июня к редактору Коробовой виден измотанный нервный автор, готовый биться за окончательную структуру книги и оплатить, несмотря на свою нужду, все расходы, связанные с изменениями в набранном тексте. Его яростное желание изъять из книги все лишнее граничит с паникой: «Нельзя печатать ничего из перечеркнутого, но если будут напечатаны “Встреча в редакции” и “Авессалом”[253] — мне остается повеситься» (IV, 98).
Непреклонность Мандельштама в тех случаях, где дело касалось творчества, сродни его неколебимой преданности друзьям-акмеистам. 25 августа 1928 года он пишет из Ялты письмо Ахматовой. Обращает на себя внимание дата письма: седьмая годовщина расстрела Гумилева. «Знайте, — пишет ей Мандельштам, — что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Никола[ем] Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (IV, 101). Чувство общности («мы»), которое Мандельштам испытал еще в 1912–1913 году, оставалось неколебимым.
О постоянной нужде свидетельствует телеграмма, посланная Бенедикту Лившицу. Мандельштам в очередной раз пытается занять у своего приятеля денег: «…возврат Лен[инград] стоит дороже выручай таком положении еще не были продаем вещи оба больны» (IV, 100). Да и в письме к Ахматовой сказано: «Хочется домой…» (IV, 101). Отчаянная попытка получить взаймы, видимо, и на этот раз увенчалась успехом. Дома же его ожидает третья книга этого года, выпущенная в начале сентября ленинградским издательством «Прибой», — «Египетская марка». В нее вошли: одноименная проза, вторично напечатанный «Шум времени» и «Феодосия» — очерки гражданской войны в Крыму. Нетрудно было предвидеть, какими окажутся отклики на «Египетскую марку», столь необычную как в формальном, так и в смысловом отношении, примыкающую к смелым авангардистским экспериментам и в то же время самостоятельную, — «прозаический бред», сотканный из гротескных образов и жутких ночных кошмаров. В журнале «На литературном посту» бранью разразился Тарасенков: «…За всем этим у Мандельштама сознание своей идейной и психологической смерти, ощущение краха своего бытия. […] Книга — лишь показатель того, что писатель бесконечно далек от нашей эпохи. Все его мироощущения — в прошлом»[254].
Как же реагировал сам Мандельштам на упреки в том, что он «бывший» поэт, далекий от современности, чуждый революционной действительности, которой он якобы противостоит, ничего в ней не понимая. 18 ноября 1928 года в газете «Читатель и писатель» появляется его ответ на тематическую анкету «Советский писатель и Октябрь» — редкий случай прямого высказывания Мандельштама о самом себе:
«Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту… Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается…[…] Кроме того, я глубоко убежден, что при всей зависимости и обусловленности писателя соотношением общественных сил, современная наука не обладает никакими средствами, чтобы вызвать появление тех или иных желательных писателей. При зачаточном состоянии евгеники, всякого рода культурные скрещивания и прививки могут дать самые неожиданные результаты» (II, 496).
Это высказывание Мандельштама полно глубокомыслия и полемической взрывчатости; это — необыкновенно свободный текст. Духовная обеспеченность и существование на культурную ренту вовсе не исчезли через десять лет после революции, напротив, — стали внедряться официально. С минимальным дарованием и скромными литературными заслугами можно было пробиться к продовольственному пайку, отдельной квартире, даче и пенсии, «служебным командировкам» и «творческому отпуску» в государственном доме отдыха. Удивительно, что одним из немногих, кто продолжал всерьез воспринимать революционные заповеди, был «бывший» поэт Мандельштам. За это в тридцатые годы ему придется заплатить высокую цену: постоянное отсутствие крыши над головой и гнетущее безденежье. А также — политическое преследование, два ареста, ссылка и смерть в дальневосточном лагере. Желание оградить себя и от духовной, и от материальной обеспеченности осуществилось в судьбе этого поэта с какой-то жуткой радикальностью.
Это никоим образом не означает тяготения к бедности и аскетизму. Надежда Мандельштам возражала тем, кто верил в стремление поэта быть нищим, и опровергала представления такого рода, столь подходящие для житийной легенды. «И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги, — пишет она. — Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере»[255].
Отвечая на эту анкету, Мандельштам определяет свое творчество как «несовременное», но относит это не к прошлому, а к будущему: поэт, опережающий время, принадлежит будущему со всеми своими дарами, в которых современность «пока не нуждается». Тем самым Мандельштам утверждает за собой право на некий личный «авангард». Это было смелым опровержением упреков, которые сыпались на поэта. Да и саркастическое замечание о том, что продукцию «тех или иных желательных писателей» не следует поощрять при нынешнем «зачаточном состоянии евгеники», было чудовищной дерзостью в адрес тех, кому уже скоро придет в голову превратить писателей в «инженеров душ человеческих», — такие всегда угодны правителям.