Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но как бы ни тянулся Мандельштам к европейской традиции и культурной непрерывности, огромный разрыв был, тем не менее, очевиден. После появления сборника «Tristia», всего два месяца спустя, 8–9 октября 1922 года он создает программное стихотворение, в котором, обращаясь к своему веку, видит в нем зверя с перебитым позвоночником, «жестокого и слабого», оглядывающегося на собственные следы:

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки? […]
И еще набухнут ночки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь когда-то гибкий,
На следы своих же лап (II, 41–42).

Разбитый позвоночник, видение человеческой жертвы (ребенка), гадюка как «мера века золотая»: образы этого стихотворения не сулят ничего доброго. Сравнение эпохи со зверем предвосхищает «века-волкодава» в знаменитом стихотворении, написанном в марте 1931 года (III, 46–47) и послужившем, наряду с другими стихами, поводом для ареста поэта.

В августе 1922 года Мандельштам посещает представителя власти, чье имя еще не раз встретится нам в биографии поэта. Николай Бухарин, ведущий теоретик большевизма, заместитель председателя Коминтерна, член ЦК и Политбюро, автор известной «Азбуки коммунизма», пользовался особым доверием Ленина (в своем политическом завещании он назвал Бухарина «любимцем всей партии»[201]). Посетив просвещенного Бухарина, Мандельштам ходатайствовал перед ним о судьбе своего брата Евгения, недавно арестованного, причем уже вторично: его спутали с меньшевиком по фамилии Мандельштам. Пользуясь случаем, Бухарин попросил Мандельштама дать какое-нибудь стихотворение для публикации в официальной газете «Известия»; следовало показать, что поэт находится на «правильной позиции» на стороне революции.

Чего ожидал Бухарин? Восхваления большевиков, стоящих у власти, или осмеяния рухнувшего «старого мира»? Ведь Мандельштам был совершенно непригоден для политической пропаганды: слишком своеволен. То, что получил Бухарин от Мандельштама, представляло собой глубокое и своеобразное стихотворение о хлебе («Как растет хлебов опара…»), полное религиозной символики, с херувимами, церковными куполами и «хлебными Софиями», напоминающими о Софийском соборе в Киеве или новгородском Кремле.

Словно хлебные Софии
С херувимского стола
Круглым жаром налитые
Подымают купола.
Чтобы силой или лаской
Чудный выманить припек,
Время — царственный подпасок —
Ловит слово-колобок (II, 38).

По свидетельству Надежды Мандельштам, поэт был доволен тем, что предоставил официальной газете атеистической страны стихотворение, насыщенное религиозной символикой[202]. В эпоху, когда церкви сносились или превращались в гаражи, склады и кинотеатры, подобное стихотворение воспринималось как чистая провокация. Тем не менее, Бухарин оказался настолько корректен, что действительно напечатал заказное стихотворение, невзирая на то, что оно совершенно расходилось и с эпохой, и с газетой «Известия». Оно было опубликовано 23 сентября 1922 года как факсимиле, — воспроизведение мандельштамовской рукописи. Если и можно найти в Советском Союзе сюрреализм, — так на этой газетной странице!

Рано наступившей зимой 1922 года Мандельштам написал статью «Гуманизм и современность», напечатанную 20 января 1923 года в берлинской эмигрантской газете «Накануне» — там же, где 7 июня 1922 года появилась «Пшеница человеческая». Устремленность поэта к Европе дополняется темой европейского гуманизма. Мандельштам предупреждает своих современников об опасности насильственного режима, презирающего человеческую личность, и общественного строя в духе древнего Вавилона и Ассирии. И в тягостном предчувствии он провидит лицо сталинизма, угадывает «крыло надвигающейся ночи»:

«Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством. […]

Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие от монументальных форм общественной жизни, приученные к государственно-правовой плоскости девятнадцатого века, мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это — крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить. […]

Если подлинное гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон» (II, 286, 288).

Не теряя своего отчаянного оптимизма, Мандельштам опирается на ценности европейского гуманизма, которые, согласно его пророчествам, однажды должны вернуться: «Когда настанет срок» (II, 288). В профетических видениях статьи «Гуманизм и современность» предугадан не только сталинизм, но и крах советской империи…

Еще при жизни Ленина Мандельштам прозорливо сумел распознать сущность тоталитарного общества. Провозглашенный Лениным в сентябре 1918 года «красный террор», направленный против всех «контрреволюционных сил», был предупреждающим сигналом. Насильственное выдворение из страны интеллектуальной элиты, высланной в сентябре 1922 года на «философском корабле», свидетельствовало о принципиальном недоверии партийного лидера к интеллигенции. Созданные по указанию Ленина исправительно-трудовые лагеря на Соловецких островах в Белом море оказались зародышем Архипелага ГУЛАГ. При этом преследовалась единственная цель: жестокое подавление любой оппозиции. Пропаганда изображала Соловецкий лагерь как необходимую для молодого советского государства защитную меру, однако Мандельштам не доверял попыткам приукрасить действительность и повторял в разговорах с женой, что ему ни разу не приходилось видеть человека, вернувшегося с Соловков. И пока он не встретит такого человека, говорил Мандельштам, он не поверит никаким казенным заявлениям[203].

Волна репрессий в отношении эсеров и меньшевиков еще раз коснулась Евгения Мандельштама: весной 1923 года в Петрограде он был арестован в третий раз. Мандельштам вновь стал действовать, чтобы помочь своему младшему брату. Он опять отправляется к Бухарину и просит его оказать воздействие на Зиновьева, руководителя Петросовета. Сохранилось письмо Мандельштама к отцу, где он рассказывает о своем заступничестве (IV, 32), которое и в самом деле увенчалось успехом: Евгения освободили.

В предчувствии «надвигающейся ночи», высказанном в статье «Гуманизм и современность», Мандельштам ощущал свое полное одиночество. Уже в 1923 году он избрал для себя «внутреннюю эмиграцию» — задолго до того, как его настигнет общественный остракизм. Надежда Мандельштам вспоминает: «Изоляция, которую выбрали Мандельштам и Ахматова, была единственным выходом. Началась эпоха одиночек, противостоящих огромному организованному миру»[204]. Этот выбор станет судьбой.

23 мая 1922 года Мандельштам представил в Государственное издательство подборку фрагментов старо-французского героического эпоса, которые он перевел на русский, среди них — отрывок из «Песни о Роланде» (XI век). Это были, однако, «говорящие» переводы: в них, по словам Надежды Мандельштам, «как-то странно заговорила судьба». Фрагмент «Алисканс» представлял собой якобы «клятву» никогда не прятаться, если надо защищать жизнь. А отрывок из жизни святого Алексия (XII век) — это мандельштамовский «обет нищеты»[205]. То была скрытая, глубоко личная клятва — не общественная декларация. Материальная необеспеченность, отщепенство, одиночество и отрешенность — таковы основные приметы мандельштамовской жизни вплоть до горестного ее конца.

вернуться

201

См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 45. М., 1964. С. 345.

вернуться

202

См. об этом стихотворении: Brown C. Mandelstam. Р. 100; Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S 147–151.

вернуться

203

Мандельштам Н. Вторая книга. C. 138–139.

вернуться

204

Там же. C. 130–131.

вернуться

205

Мандельштам Н. Воспоминания. C. 289. См. также: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 257–272.

44
{"b":"176070","o":1}