Большевистская политика насильственного изъятия продуктов, отличавшаяся крайностями и произволом по отношению к крестьянам, почти полностью парализовала сельскохозяйственное производство. Приближалась экономическая катастрофа. 22 января 1921 года в больших городах на треть сократилась норма хлеба, выдаваемая на одного человека; за этим последовал топливный кризис. Городской пролетариат страдал от холода, голода и безработицы. Григорий Зиновьев, руководитель Петросовета, 24 февраля ввел в городе чрезвычайное положение и приказал войскам выступить против бастующих. Затем произошло весьма трагическое и разоблачительное для большевиков событие. В знак солидарности с петроградскими рабочими матросы Кронштадта составили 28 февраля 1921 года резолюцию, в которой требовали провести новые выборы и вернуть основные свободы «рабочим и крестьянам, анархистам и лево-социалистическим партиям». Это был протест пролетарских революционеров, направленный против единовластия большевиков. Но большевики не терпели никакой оппозиции: 18 марта 1921 года, после тяжелых боев, Кронштадт был взят войсками Тухачевского, а все восставшие без разбора уничтожены. Советская пропаганда пыталась представить кронштадтский мятеж «белогвардейским заговором», однако, подавив это пролетарское восстание, новая власть дала почувствовать своим подданным, что ждет их в будущем.
В марте 1921 года, в самый разгар политических потрясений, Мандельштам вновь уезжает в Киев. Его последнее петроградское впечатление — пушечная канонада, доносящаяся из Кронштадта. От жены Эренбурга он узнает новый киевский адрес Надежды Хазиной, которую не видел с августа 1919 года. Их разлучила сумятица и смута гражданской войны. И вот он опять приезжает в Киев и, к немалому удивлению Нади, сызнова признается ей в своей любви. Она соглашается ехать с ним в Москву. В ходе официальных кампаний тех лет по «отчуждению собственности» родителей Нади дважды выселяли из их жилья. Когда Мандельштам вошел, в квартиру как раз пригнали толпу арестанток — мыть полы. В знак протеста оба остаются еще на два часа в Надиной комнате, где Мандельштам читает ей свои новые стихи. Вскоре они выезжают на Север, и с тех пор — вспоминает Н. Я. Мандельштам — «…мы больше не расставались, пока в ночь с первого на второе мая 1938 года его не увели конвойные»[183].
Еще до отъезда в Киев Мандельштаму пришлось в очередной раз осознать, что он — как и в стихотворении «Tristia» (1918) — должен навсегда проститься — проститься со «старым миром». 14 февраля 1921 года в петербургском Исаакиевском соборе проходила заупокойная служба — в память о Пушкине. Это событие Мандельштам обращает в стихи. Словно для того, чтобы продемонстрировать напоследок свое восхищение христианством и выразить ему свою верность, которой он «вовеки не изменит», поэт воссоздает грандиозное внутреннее пространство собора, созданного Монферраном. Это последнее религиозное (в подлинном смысле этого слова) стихотворение Мандельштама, завершающее цикл его стихов, в которых воспеваются церкви и святые места, духовные центры православия и католичества:
Соборы вечные Софии и Петра,
Амбары воздуха и света,
Зернохранилища вселенского добра
И риги Нового Завета (I, 154).
И как бы для обуздания всяческого страха перед тем, что грядет, звучит в этом стихотворении заклинающий стих: «Зане свободен раб, преодолевший страх». Страх — лейтмотив творчества Мандельштама 1920-х годов. Надежда Мандельштам пишет в своих воспоминаниях, что он, будучи внутренне сильным человеком, не знал тогда никакого страха, потому что обладал «свободой»[184]. Нельзя, однако, не видеть, как часто появляется в творчестве Мандельштама мотив страха. Пусть даже как магическое заклинание, призванное изгнать страх[185].
В мае 1921 года в петроградском альманахе «Дракон» появляется одна из важнейших статей Мандельштама «Слово и культура». В ней лаконично заявлено: «Культура стала церковью» (I, 212). В злободневной перебранке между футуристами и имажинистами статья Мандельштама воспринималась как провокация. Он возвеличивает церковь-культуру и классическую поэзию («Классическая поэзия — поэзия революции»), И пытается обрисовать своеобразный устремленный в будущее классицизм, который не отрицает прошлого и признает цикличность человеческого опыта. Мандельштам мечтал о «новых» поэтах, но совсем иных, нежели футуристы и имажинисты:
«Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл. […]
Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер» (I, 213–214).
«Синтетический поэт современности» представляется Мандельштаму «каким-то Верлэном культуры»: «Для него вся сложность старого мира та же пушкинская цевница. В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы» (I, 216). Этот новый Верлен с его сочетанием музыкальности и сложности походит прежде всего на самого Мандельштама…
В своей статье Мандельштам сравнивает поэзию с плугом, взрывающим чернозем времен, так что его глубинные слои оказываются наверху (I, 213). Но смысл статьи Мандельштама-пахаря может остаться неясным, пока не разглядишь ее фона — властного, безжалостного исторического фона: голода. На фоне голодной эпохи «военного коммунизма» Мандельштам пытается освятить быт и культуру, хлеб и слово.
«В жизни слова наступила героическая эра. Слово — плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание. Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство» (I, 214–215).
Мандельштамовская провокация этим не ограничивается. Он наглядно показывает государству, уже тогда всячески попиравшему культуру, его «внеположность» по отношению к культурным ценностям, которая, по Мандельштаму, ставит государство «в полную зависимость от культуры» (I, 213). Поэт проводит, в конечном счете, радикальное разделение своих современников на «друзей и врагов слова» — разделение, которое окажется решающим для его позиции по отношению к власти.
В 1921 году голодное советское государство не находит никакого иного способа разрешения тяжелейшей продовольственной проблемы, кроме одного: возврата к старому. На X партийном съезде Ленин лично провозглашает НЭП (новую экономическую политику), что означало беспрепятственное возобновление внутренней торговли и свободу частных концессий, в том числе и для зарубежных предпринимателей. Многие революционеры воспринимали НЭП как позорное отступление на позиции капиталистического ведения хозяйства. Но принятые меры обернулись успехом: в последующие годы жестокий голод начал отступать.
В июне 1921 года Мандельштам вместе с Надеждой отправился в Ростов-на-Дону и случайно встретил там художника Бориса Лопатинского, с которым работал в 1918 году в Наркомпросе. Бывший сотрудник, ныне — особоуполномоченный Центральной комиссии по эвакуации Кавказа, устраивает обоих в служебный поезд и, не раздумывая, отправляет в командировку на Кавказ; их путь лежит через Кисловодск, Баку, Тифлис и Батуми. Мандельштамы расположились в вагоне с надписью «для душевнобольных», и «настоящие» партработники, официальные представители Центроэвака, косились на них с подозрением. Несмотря на ряд происшествий — например, когда они были в Баку, в поезде разразилась холера — такая «командировка» была для них обоих большой удачей. Повседневная московская жизнь стала к тому времени настолько трудной, что даже перспектива поездки на юг воспринималась как божья милость. В Кисловодске, по крайней мере, были оладьи и рис. А Грузия, пишет Надежда Мандельштам, оказалась в 1921 году совершенно «иным миром», совсем не похожим на «хмурую, грязную Москву, где горсточка муки с Украины казалась чудом…»[186].