В комнату вошел Эллис, которому предстояло стать ее любовником, и сел у камина. Был разгар лета, но вечерами в Новой Англии холодало, приходилось топить.
— Вы давно ждете? — спросил он.
Она вдруг поняла, что и в самом деле давно ждет.
— Очень,— ответила она рассеянно, правда, успела отметить его кривую улыбку — он напомнил ей оскалившегося, впрочем, не очень страшного, волка, и снова повернулась к старому поэту, ревниво протянувшему к ней руку, чтобы заставить выслушать веселый — так он считал — конец истории. Она засмеялась и принялась дурашливо хлопать себя по коленке, и до того она увлеклась своей игрой, что рассмеялась без притворства. Развлекаясь так, она перехватила взгляд Эллиса и увидела в его глазах тот особый блеск, который сразу же ей стал понятен.
«Мой любовник»,— подумала она, впервые заметив его иссиня-черные кудри, коричневые, как воды Миссисипи, глаза, кожу, не слишком загорелую, но приятную. Он был худой и высокий, с узкими бедрами в бежевых твидовых джинсах.
Ужинали они вместе, поглядывая на синеющие вдали горы Новой Англии, на оранжевые и розовые отсветы заходящего солнца в голубом небе. Он слышал, что она была удостоена какой-то крупной премии за стихи «под звуки джаза», и то, как он об этом сказал, заставило ее изучающе взглянуть на его длинные пальцы, оплетавшие бокал. Любопытно, прикасаясь к ее коже, они будут такими же нежными, какими кажутся сейчас? Она никогда о нем не слышала, правда, она умолчала об этом, может, потому, что он сам за нее сказал. Он долго говорил о себе — легко и охотно, и она расслабилась — даже увлеклась — своей ролью слушателя.
Ему хотелось узнать, есть ли у молодых что-нибудь за душой — у таких, как она, поэтов; он-то считал, что, пока не достигнешь зрелости, о жизни мало что знаешь. Ему было за сорок. Выглядел он, конечно, моложе своих лет, но был, по его словам, много старше ее и добавил, что славы не приобрел, потому что не нашел издателя для двух своих романов (между прочим, они и по сей день не опубликованы — это на случай, если она знает каких-нибудь издателей) и для своих стихов, которые одному его знакомому чем-то напоминали Монтеня.
— Вы красивая,— сказал он, когда наступила короткая пауза.
— А вы умный,— ответила она автоматически.
Как только он упомянул об этих своих двух неопубликованных романах, она тут же отключилась. А к тому времени, как он завел песню о том, что издатели нынче норовят печатать представителей национальных меньшинств и женщин, они и вовсе готова была начать зевать и глазеть по сторонам. Однако не делала ни того, ни другого просто потому, что, увидев его впервые и попривыкнув к мысли, что он похож на волка, подумала: «Мой любовник» — и сейчас наслаждалась этим запретным словом. У нее никогда не было любовника; он будет первым. И тогда она станет настоящей современной женщиной. Его курчавые волосы, узкие, едва намеченные бедра разбудили в ней непривычное страстное чувство.
Ей пришлось хлебнуть немало горя, лишь самым близким друзьям она решилась поведать о некоторых своих несчастьях, зато теперь она многого добилась и была, в общем, довольна собой. И это довольство читалось в ее больших темных ясных глазах, готовых, казалось, в любую секунду улыбнуться. Она не была высокой, но прямая осанка делала ее выше, а специально подобранные босоножки на платформе и пышные от природы волосы, причесанные в стиле «афро», с семью — ни больше, ни меньше — сиявшими на макушке серебряными прядями, которыми она чрезвычайно гордилась (ей только что исполнился тридцать один год) тоже увеличивали ее рост. Она носила длинные цветастые юбки, распахивающиеся при ходьбе и весьма неожиданно обнажавшие шоколадно-коричневое бедро и сильные ноги. Когда она припаздывала в столовую и, получив поднос с едой, задерживалась в дверях чуть дольше, чем следовало, в поисках свободного места, в эти мгновения ножи и вилки замирали над тарелками.
То, что волновало в «городке» прочих — отчего в пруду (предназначенном для плавания) слишком много лягушек, почему к телятине подают мало вина (поговаривали, вообще прекратят подавать вино к столу, а значит, положат конец прекрасной старой традиции «городка»!),— ее, казалось, вовсе не занимало. Она была открытой, веселой, временами замыкалась в себе, но всегда была рада выслушать другого, любила пошутить, пусть даже и повторяла свои старые остроты (но рассказывала их со смаком, находила довольно забавными и смеялась от души, не обращая внимания на реакцию слушателей). Она, казалось, никогда себя не перетруждала — ни разу не пожаловалась на то, как идет работа, или на то, что работа застопорилась, будто работала для себя, для собственного удовольствия (или спасения), и никогда не теряла — в работе или в мыслях о ней — душевного равновесия.
Конечно, ребенок отвлек ее от творчества, но в конечном счете эту жертву она была готова принести. Правда, вторым она не собиралась обзаводиться — это было бы непростительной глупостью,— ну, а тот, что есть, оглянуться не успеешь, как вырастет и пойдет в школу.
Наслаждаясь кратким мигом свободы, выпавшей ей этим летом, предвкушая радость, которую ей в будущем сулила свобода куда более долговечная, она бросилась очертя голову в ненадежные объятия Эллиса, профессионала любовника в основном престарелых дам, ежегодно наезжавших в «городок» поработать и поразвлечься.
Нью-йоркский еврей с довольно приятной наружностью, но недалекого ума, Эллис боготворил все европейское настолько, что глазу постороннему это представлялось чем-то болезненным (он ненавидел Бруклин, где вырос, ненавидел родителей, еврейскую культуру и нью-йоркских негров за их манеру держаться); «темная женщина» — как он ее назвал — умела молчаливо слушать, и это давало отдохновение, особенно после бесконечных вечеров, проведенных с болтливыми дамами, писавшими для «Эсквайра» и «Нью-Йорк таймс». Правда, с помощью этих дам он пристраивался поиграть в теннис с «полезными» партнерами, поплавать в пруду и повеселиться на пикниках, во время которых он рассчитывал завязать нужные знакомства, но все эти полезные люди были заняты лишь собой и слышали только себя. Ему оставалось ловить каждое их слово: они-то уже «всего добились» и теперь, не смущаясь, обнажали перед ним свои очаровательные недостатки, а он, пока не заполучивший места под солнцем, должен был притаиться, чтобы нечаянным жестом или словом не отбить у них охоту помочь ему.
Он почти услышал, как что-то «щелкнуло», когда он встретился взглядом с этой джазовой поэтессой, и это позабавило, взбудоражило его. «Секс»,— подумал он. И еще подумал: «Покой».
Конечно, он недооценил ее напористости.
Она сидела несколько часов кряду за пианино, подбирая музыку к своим стихам, а потом, завидя его, когда он проходил мимо по дороге на озеро или назад, распахивала дверь коттеджа и принималась махать ему рукой. Он писал повесть о своей бывшей жене: на озере набрасывал текст от руки («Если мне осточертеет моя писанина, смогу броситься вниз головой»,— шутил он) и перепечатывал его у себя в одноместном номере. Она окликала его — волосы распущены, просторное платье — и заманивала к себе в домик, обещая сочувствие вместе с полпорцией завтрака.
В постели он разочаровал ее. Он не растягивал наслаждения и находил по меньшей мере ненужными ласки, которых она ждала от него. Но какое это имело значение, главное, что у нее теперь был любовник! Ей нравилось прижиматься к нему, нравилось целовать лицо — щеки у него стали чуть-чуть дряблыми, но еще несколько лет будут вполне ничего,— ей нравилось писать ему глупые письма, обжигающие страстью и угрозами бросить его,— она писала, и ей мерещилось, что она влюблена по уши. Ей нравилось писать письма, потому что ей нравилось, что она в отличной форме, нравилось как можно дольше испытывать волнение, в которое поверг ее любовник. Такое творилось с ней в юности — в школе и раза два в колледже (один раз — когда она влюбилась в студента, а второй — когда ее соблазнил, не без ее участия и согласия, преподаватель), и для нее это было чувство, которым она просто упивалась. Ее тело пылало, сердце трепетало в груди, пульс развивал бешеную скорость — впервые за долгие годы она поняла, что ей действительно нужен любовник.