Прости меня, невыплаканный стих, за то, что суховато и прохладно жила, росла… За то, что голос тих, за то, что неблизка перу баллада, прости за то, что зреешь ты внутри и в слово облекаешь кроветворство, за то, что кровяные пузыри так далеки изящному притворству, за то, что ты растёшь из ничего, и я сама то верю, то не верю… Прости, как зоопарковому зверю прощают неприветливость его… Не помню, как вино шипело, лишь помню, что вино шипело, и очень круглая луна была не синей и не белой, а бледно–розовой, она висела нагло над забором, — так пацанёнок взрослый шабаш разглядывает под «хи-хи»… Вы посвящали мне стихи, я запивала их «Кагором», а мой желудок отвечал мне недвусмысленным укором! Мой милый! Я хочу ухи! Прозрачной, пламенной, обычной, питательной, непоэтичной!.. «Фи, леди! Ну причем тут тело?» Но я хочу! Хочу ухи! Я так хочу её, как Вас ни разу в жизни не хотела! Эй, чучельник, зачем тебе опилки? Кому нужны павлиньи чучела? Я медяки из старенькой копилки потрачу на весёлого щегла, и подержу в руках живую песню, и отпущу — зачем ей кабала?.. Из вечера в вечер сзываю ушедших на вече и стол накрываю на вечных двенадцать персон… В тяжелых подсвечниках быстрые плавятся свечи, и тени по стенам дыханью дрожат в унисон… Я жду — постучат или просто возникнут из дыма, коснутся плеча и заспорят о чём-то своем… А ночь на исходе — все звезды осыпались мимо протянутых рук, и уже заалел окоём… И свечи уже превратились в потёк сталактита, и ужин остыл, и пора ненадолго прилечь… Из вечера в вечер я жду появленья семита, и в ветре ловлю арамейскую вязкую речь, но Сын Человечий и иже с ним дом мой обходят, казня за дневное неверье, за жизнь без креста, А ведьмы дневные, как стрелку меня переводят на новые сутки, в которых я снова не та. Нищие, больные, сумасшедшие, призраков роящихся родящие! Помолитесь тихо за ушедшего, поскорбите тихо за входящего!.. Не по Империи тоска — мне на земле довольно места, о том, как лихо бьют с носка от Шикотана и до Бреста, и непонятно, почему Господь из той же чаши поит… Но то, что ведомо ему, здесь сущих — мало беспокоит… От гниющих болот и отравленных рек, от кислотной испарины, язв на кистях, до икоты, до рвоты напившийся век отползает на старческих хрупких костях… Он свое отгулял, отскрипел, оттянул, отбоярил, отмыкался, сник, отмаячил, но под тяжестью век и провалами скул он ещё пограничных — невымерших — прячет… Неуклюжих мальков, голубую икру, генофонд, искореженный «гамма» и «бета»… Век в заботе о вечности: «Я не умру, если будут они, если выживет эта ненадёжная завязь, посмертная связь — снегири, зимородки, верблюжья колючка…» Замерзает на пальцах осенняя грязь… Век ещё озабочен — уже развалючен… С ним ещё до конца расплатились вполне равнодушно, безжалостно, честно и зрело — ироничной усмешкой, пристрастьем к струне, каплей зелья, дурными болезнями тела. 1. Тридцать три — это возраст, попробуй-ка возрази! Черномора бы в дядьки, всё бы пошло толково… Но привычно копаясь в родимой до слез грязи, забываю о главном… Ношу на груди подкову, как носила прабабка обычный нательный крест (даже он изогнулся — не выдержал гектопаскалей!) Степь да степь кругом, если не лес да лес, в нём всегда находится то, чего не искали… 2. Поисковая группа ищет Курган Надежд — каждый лезет копать, посему извелись лопаты… У забытого Вия в углах утомленных вежд накровавились слезы и капнули шестиствольным матом… 3. Здравствуй, время подкопов! Так странно, но я жива. И не то, чтоб парю — просто как-то вишу в пространстве… В октябре дозревает по старым садам айва и опять убеждает меня в повторяемости и постоянстве… …Тридцать три — это возраст, как, впрочем и тридцать два… Рыбе–меч по конверсии выдали только латы… Тем немногим уверенным будто бы я жива, объявляю: возможно. Но молча. И без лопаты. |