Вернувшись в штаб, Грибов доложил о выполнении задания и получил разрешение побыть до утра дома.
Подскакивая на ухабах в грузовике, он нетерпеливо Предвкушал заслуженный отдых в семейном кругу.
Вот он поднимется по лестнице, бесшумно откроет дверь своим ключом. «Папа пришел!» — раздастся голос дочери из глубины квартиры. Жена засуетится у чайника.
Какое счастье неторопливо, маленькими глотками пить обжигающий горячий кипяток из большой кружки, перекатывая ее в ладонях! Тепло проникает внутрь не только через горло, но и через ладони.
Да, сегодня он вдосталь попьет живительного блокадного чайку!
«А Ириша?» — спросит он у жены.
«Я уже пила чай, папа», — ответит дочь.
Она сидит на диване, как всегда по вечерам, откинув голову на спинку, закрыв глаза. Можно подумать, что дремлет, но пальцы едва заметно вздрагивают на коленях, прикрытых ватной курткой.
«Ты что, Ириша?»
«Играю в уме, папа».
Интересно, что она играет? Наверно, своего любимого Скрябина.
Бедные пальчики, исколотые иглой, отвердевшие от грубой работы в госпитале!
А ведь совсем недавно еще мать ни за что не позволяла ей помогать по хозяйству, стремглав кидалась делать все сама, сама.
«Ирочка должна беречь свои руки! — говорила она с гордостью знакомым. — Ирочка у нас пианистка!..»
Чувствуя блаженную истому, он будет смотреть на эти неслышно перебегающие по куртке пальцы. Когда дочь, вздохнув, возьмет последний «аккорд», Грибов, быть может, повеселит ее и расскажет анекдот, пользующийся в семье неизменным успехом.
Было время, много лет назад, когда Грибов встречал дома длинный-длинный возглас ужаса: «У-у-у!» — как гудение сирены. И вместе с тем в гудении слышалось что-то лукавое.
Топая тупыми ножонками, в переднюю выбегала трехлетняя Ириша:
«О! Я думала, это старик пришел, а это мой папа!»
Слово «старик» произносилось устрашающе протяжно, а слово «папа» — радостно-восторженно, даже с подвизгиванием.
Это она играла сама с собой в какую-то игру, пугала себя стариком и была счастлива, что все так хорошо кончилось. Она любила, чтобы все кончалось хорошо.
Мысленно улыбаясь этому воспоминанию, Грибов приказал остановить машину за два квартала от своего дома.
— Я сойду здесь, — сказал он шоферу. — Дальше не проедете. Много сугробов.
Он прошел эти два квартала, завернул за угол — и не увидел своего дома!
Наискосок от аптеки должен был стоять его дом. Но дома на месте не было.
Фугасный снаряд упал в самую его середину!
Изо всех жильцов этого старого ленинградского дома спаслась только семидесятилетняя старуха, и то потому лишь, что вместе с внучкой, пришедшей в гости, отправилась к проруби за водой.
Сейчас старуха, сгорбившись, сидела на саночках, где стояли два полных ведра, и безостановочно трясла головой.
Грибов растерялся. Он проявил слабость духа, недостойную мужчины и офицера. Бегал взад и вперед вокруг груды щебня, о чем-то расспрашивал, умоляюще хватал за руки озабоченных, угрюмых людей, занятых на тушении пожара.
Над щебнем курилась красноватая дымка. Пахло известкой, гарью, пороховыми газами, очень едкими. От этого зловония хотелось чихать и кашлять.
— Говорят же вам: прямое попадание! — убедительно объяснял кто-то, придерживая Грибова за локоть. — Вы же военный, офицер! Сами должны понять!
Но Грибов не понимал ничего.
Какая-то женщина, заглянув ему в лицо, отшатнулась, крикнула:
— Да что же вы смотрите, люди? Уведите старика!
У этой дымящейся кучи щебня Грибов сразу стал стариком…
Говорят, трус умирает тысячу раз. Но десятки, сотни тысяч раз люди повторяют в уме смерть своих близких.
Почти беспрестанно, и до ужаса реально, слышал Грибов лязг и вой этого немецкого снаряда и ощущал невыносимую боль, которая внезапно пронзила Иру и Тату…
Через несколько дней, совсем больного, его вывезли на самолете сначала в Москву, потом на юг, куда было Эвакуировано училище.
Горе заставило Грибова внутренне сжаться. Однако внешне он держался по-прежнему прямо, подчеркнуто прямо. Это, кстати, ограждало от соболезнований.
Но, будучи безусловно храбрым человеком, он не стыдился признаться себе, что боится вернуться в Ленинград.
Там на каждом шагу подстерегали воспоминания, крошечные, будничные, но еще более страшные от этого. Чуть внятные, печальные голоса их могли свести с ума.
Легче, кажется, было бы ворваться ему на горящем брандере в середину вражеской эскадры, чем снова пройти сквериком, где он гулял по воскресеньям с маленькой Иришей. А ведь подобные воспоминания, связанные с женой или дочерью, возникали в Ленинграде на каждом перекрестке, за каждым углом.
Но потом он подумал:
«Ленинград поможет мне в беде! Ленинград — город не только четких архитектурных линий, но и собранных мыслей, город большой душевной дисциплины».
И Ленинград не подвел. А вскоре подоспела и весть от Шубина — посмертная.
Шубин, можно сказать, усадил своего профессора за письменный стол, под магический конус света. Не ободрял, не утешал — заставлял работать. А это было главное.
Самолюбивый и настойчивый, он, как всегда, требовал к себе исключительного внимания!..
И две молчаливые скорбные тени бесшумно шагнули назад, за спинку кресла. Они не ушли совсем, нет, — только шагнули назад. Но и это был отдых для измученных нервов.
Миля за милей уводил Шубин своего профессора от мучительных воспоминаний: сначала в шхеры, потом внутрь немецкой подводной лодки, а вырвавшись из нее, быстро повел следом за собой к мысу Ристна и косе Фриш-Неррунг.
На этом узком пути — очень узком, особенно в шхерах, — он встретился с вероломной бестией Цвишеном и, конечно, сразу же ввязался в борьбу. Он никогда не мешкал на войне, в полной мере «повелевал счастьем», что, по Суворову, неизменно приносит победу.
Недаром же воинская удача Шубина стала почти нарицательной. На флоте так и говорили: «везет, как Шубину», «счастлив, как Шубин»…
КНИГА ПЕРВАЯ
«ШУБИН»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1. Спор о счастье
Смолоду Шубин стремился попасть в истребительную авиацию, но комсомол послал его на флот. Здесь он выбрал торпедные катера, самое быстроходное из того, что есть на флоте, — лихую конницу моря.
— Люблю, когда быстро! — признавался он, показывая в улыбке крупные, очень белые зубы. — Пустишь во весь опор своих лошадей, а их у меня три тысячи[5], целый табун с белыми развевающимися гривами, — хорошо! Жизнь чувствуется!
Он даже жмурился от удовольствия. Но тотчас же подвижное лицо его меняло выражение:
— Понятно, не прогулка с девушками в Петергоф! При трех баллах поливает тебя, как в шторм. Стоишь в комбинезоне, весь мокрый, от макушки до пят, один глаз прищуришь, ладонью заслонишься, так и командуешь. Ведь моя сила в чем? В четкости маневра, в чертовской скорости!.. Броня? А у меня нет брони. Мой катер пуля пробивает насквозь!
Он делал паузу, озорно подмигивал:
— Но попробуй-ка попади в меня!..
Как все моряки, Шубин привычно отождествлял себя со своим кораблем: «моя броня», «я занес корму», «я вышел на редан».
Он даже внешне был чем-то похож на торпедный катер — небольшой, верткий, стремительный.
Впрочем, привязанность его, быть может, объяснялась еще и тем, что командир торпедного катера сам стоит за штурвалом.
Лихие морские коньки с белыми развевающимися гривами и одновременно нечто среднее между кораблем и самолетом! Недаром и скорость у «Г—5»[6], дай бог, свыше пятидесяти узлов! Впору хоть и настоящему самолету!
Когда такой забияка на полном ходу режет встречную волну, по его бортам встают две грозные белые стены — клокочущая пена и брызги!