Образы «добрых жен» в письменных светских памятниках домонгольского и монгольского времени (X–XV века) не столь часты, как можно было бы думать. При этом все они статичны и прямолинейны. Частная жизнь выдающихся женщин Древней Руси, которые в силу свершенных ими «деяний» вполне могли бы считаться «добрыми женами» — от княгини Ольги до жены Дмитрия Донского Евдокии Дмитриевны, — почти не поддается реконструкции. В источниках все они предстают как бы анфас (как в ранней русской иконописи, где изображение лишено объема и перспективы) — в наиболее значительных поступках, символичных и лаконичных высказываниях. Как это ни удивительно для женских образов — казалось бы, долженствующих быть более эмоциональными, — они предстают лишенными душевных терзаний (хотя и могущими испытывать муки телесные), вне какой-либо «психологии возраста», в каком-то идеальном, вневременном состоянии. Многие замечательные женщины выписаны яркими красками (великая княгиня Ольга, галицкая княгиня Всеволожая, черниговская княгиня Мария), но без полутонов, создающихся противоречиями внутреннего мира человека. Даже внешние черты большинства летописных княгинь и княжон (в отличие от их мужей, отцов, сыновей) совершенно стерты.
Как ни трудно было воссоздавать психологические характеристики древнерусских правителей — это оказалось возможным.[290] Проникнуть же в мир индивидуальных интересов их жен нельзя: в летописях они почти «невидимы», однохарактерны.[291] У всех достойных подражания русских князей, если судить по летописям, в семье был полный лад, «любов велика»,[292] и ни одна «злая жена» своими поступками и норовом не подпортила им «характеристики». Читатель должен был полагать, что каждому «хорошему» князю, наделенному врожденным капиталом добродетелей, автоматически удавалось обрести и «добрую жену», которую церковные поучения именовали «венцом мужу», его «веселием» и «чястью блага».[293] Летописцам удавалось поразительным образом не «проговариваться», не сообщать подробностей личной жизни этих «добрых жен». Нет сомнения, что для идеала любви было мало места в трезвых материальных и политических расчетах русского Средневековья, причем в среде аристократии (о которой и шла речь в летописях) — особенно. Но тем не менее летописцы, создавая образы и образцы ирреально-благостной, одухотворенной любви, заставляли сопереживать своих читательниц именно этому идеалу.
Отфильтровав факты реальной жизни, авторы летописей и литературных произведений XI–XIII веков оставляли для потомков лишь то, что нуждалось в прославлении и повторении. Поэтому частная жизнь «добрых жен» во всех древнерусских летописных текстах — это не фиксация деталей индивидуальных судеб, а образно-символическая конструкция определенных идей — нежной заботливости («велику любовь имеяше с князем своим, ревнующи отцю своему») или, например, проникновенного понимания государственных тревог находившихся рядом мужчин («сдумав со княгинею своею и не поведав сего мужем своим лепшим думы»).[294]
Матери, жены, сестры запечатлены помогающими сыновьям, мужьям, братьям, скорбящими о них («и плакася о нем мати его и вси люди пожалиша си по нем повелику»), принимающими постриг вслед за ними («видивше княгиня его приимши мниший чин, и пострижеся сама»), оплакивающими их после смерти. При этом они воспринимают гибель в бою с врагами как должное и сами предпочитают смерть плену и бесчестью — как Евпраксия Рязанская, которая, узнав о смерти мужа, «ринуся из превысокого храма своего с сыном на среду земли и заразися до смерти». Князья изображались проявляющими великодушное уважение к помыслам и решениям их «милых лад» (например, волынский князь Владимир Василькович в завещании разрешает княгине своей «милой Олго» поступать «как ей любо»). Но в большинстве случаев воспитующе-воспевающий стиль летописного «реализма» скрыл от нас мотивы тех или иных (часто героических) женских поступков и отношение к ним окружающих. Индивидуальное воспринималось как чужое. Чужое же — сознание, убеждения, мотивы поступков — отрицалось составителями литературных и летописных памятников того времени, поэтому и детали частной жизни, тем более жизни женской, оставались «за кадром».
Памятников частной переписки от эпохи Средневековья дошло до нас так мало, сохранность их столь удручающая, что возможность реконструировать женские характеры практически отсутствует. Из памятников личного происхождения сохранилось лишь несколько берестяных писем, позволяющих приблизиться к интимному миру женщин русского Средневековья. Их авторы не пытались анализировать охватившие их чувства, они любили и страдали: вероятно, иначе, чем современные люди, но не менее остро. Два наиболее выразительных признания горожанок домосковской Руси, написанных на обрывках бересты, дают простор фантазии исследователя.
«Что за зло ты против меня имеешь, что ко мне не приходил? Если бы тебе было любо, ты вы вырвался и пришел. Никогда тебя не оставлю. Отпиши же мне…» — написала безымянная новгородка XI века. «Како ся разгоре сердце мое, и тело мое, и душа моя до тебе и до тела до твоего и до виду до твоего, тако ся разгори сердце твое, и тело твое, и душа твоя до мене, и до тела до моего и до виду до моего» — второй образец любовной записки, но написанной уже женщиной XIV века. Эти послания, выплеснувшиеся из искренних и нежных женских душ, были написаны не представительницами высокообразованной элиты, а простыми горожанками. Особенно потрясает по-женски беззащитная и в то же время литературно безукоризненная последняя фраза письма XI века: «Буде я тебя по своему неразумию задела, и ты почнешь насмехатися — судия тебе Бог и моя худость».[295] Воистину, как бы ни наполняло «каждое время все ключевые понятия человеческой жизни, в том числе брак, любовь, счастье, своим неповторимым содержанием»,[296] здесь «сквозь локальное мы пробиваемся к Личному, которое вечно».[297]
Приведенные письма с их обезоруживающей откровенностью позволяют еще раз усомниться в том, что летописные панегирики «добрым женам» «отождествляли должное и сущее», хотя это утверждение и характерно для идеализирующих жанров литературы.[298] «Сущее», как следует из текста посланий, было куда более эмоционально насыщенным, чем представляется после чтения летописей и других нарративных памятников. Но как почувствовать, «нащупать» его? Черты реальности, штрихи частной жизни женщин средневековой Руси, их отношений с близкими и далекими, нашли отражение в церковных учительных памятниках. Но не в лубочно-упрощенных образах «добрых жен», а в образах «жен злых», отразивших детали реального поведения, раскрывающих сложность женского «нрава», помыслов и поступков многочисленных «дщерей» и «женок». Изображая отступления от «должного», всего того, что не попало на столбцы летописей, церковные дидактики стремились понять побудительные мотивы и причины женских поступков, и в этих описаниях проявилась подлинная глубина.
В прямом противопоставлении «злой жены» ее антиподу, «жене доброй», отразилось разветвление средневекового сознания. Технический арсенал ходячих представлений о «злой жене» позволял компиляторам назидательных текстов изображать ее весьма жизненной. В отличие от «добрых жен», «жены злые» рисовались «пороздными» (то есть праздными), «потаковщицами» собственной «лености», о которой проповедники говорили, что она «гореи (хуже. — Н. П.) болезни», и к тому же всегда безалаберными, не умеющими «беречь» и «вести» дом. Оба эти порока в концепции православных дидактиков оказались тесно связаны с избранным «злыми женами» образом жизни — свободным и независимым. В изложении авторов «поучений и слов» они свободны от моральных ограничений в сфере интимных отношений, как в браке, так и вне его («злые жены» — «прелюбодейны и упьянчивы»); заботятся о собственной внешности («злая жена» — всегда красавица, знающая себе цену, да к тому же еще и «мажущася», «красящася»); добиваются независимого статуса в семье («злые жены» всегда «непокоривы», «владеют мужем») и самостоятельны в суждениях («меют дерзновение глаголяить», «все корят, осуждают», они «хулящи» и «закона не знающи»); их религиозность сомнительна («ни священника чтят, ни Бога ся боят», «в церкви смеются», «глухи на спасение»); кроме того, они потенциально склонны к проявлениям социального протеста («великой пакости и великим исправлениам»[299]).