Ты прыгаешь, неловко шлепаешься о воду и сразу же ударяешься коленом обо что-то острое. Холод смыкается вокруг тебя, вышибает дыхание. Ты отчаянно барахтаешься, тебе хочется поскорее выплыть из этой свалки; ты представляешь, как снизу к тебе когтями тянутся ржавые крючья, сейчас ухватят за ногу или вцепятся в пах. Болит ушибленное колено.
Подняв голову, ты отыскиваешь глазами Дрю. Он плывет на спине.
— Эй, — орешь ты. — А мы отсюда выплывем?
— Выплывем, Роб, — отвечает он своим новым, безжизненным голосом. — Как заплыли, так и выплывем.
Ты больше не пытаешься говорить: все силы уходят на барахтанье и на судорожные попытки вдохнуть. Тебе теперь не холодно, по коже разливается тепло, как в тропиках. Вой в ушах понемногу стихает, ты снова дышишь. Оглянувшись, ты поражаешься тому, как сказочно красиво кругом. Вода обтекает остров. Буксир вдалеке прорезает воду черным резиновым носом. Статуя Свободы. Гудящий под колесами Бруклинский мост похож на арфу, вид снизу. Церковные колокола звонят вразнобой, будто просто болтаются на ветру, как мамины колокольчики над крыльцом. Ты движешься быстро, и когда оборачиваешься взглянуть на Дрю, не можешь его отыскать. Возле берега плавает человек, он отчаянно машет руками, но на таком расстоянии ты его не узнаешь. «Роб!» — слабо доносится до тебя, и ты понимаешь, что слышишь этот голос уже давно. Щелкают ножницы страха, и становится вдруг кристально ясно: тебя несет течение — это пролив, в нем есть течения — ты знал об этом — знал, но забыл — ты кричишь, но жалкая капля твоего голоса теряется в равнодушии окружающих вод — все это в одно мгновение.
— Дрю, помоги!
Пока ты молотишь по воде руками и ногами и уговариваешь себя не поддаваться страху — страх истощает силы, — ты легко отделяешься от своего тела, как делал и раньше, иногда сам того не замечая, и, предоставив Роберту Фриману Младшему бороться с течением самостоятельно, поднимаешься выше, откуда лучше видно пролив, дома, улицы, бесконечные коридоры авеню, общагу, заполненную дыханием спящих студентов. Ты проскальзываешь в Сашино открытое окно, проплываешь над подоконником, заставленным сувенирами ее дальних странствий, — вот белая морская раковина, маленькая золотая пагода, пара красных игральных костей. В углу комнаты стоит арфа с деревянной табуреточкой. Саша спит на своей узкой кровати, в ярком пятне пережженных рыжих волос. Ты опускаешься возле нее на колени, вдыхаешь знакомый запах ее сна и шепчешь ей в ухо все сразу: Прости меня, и Я верю в тебя, и Я всегда буду рядом, буду защищать тебя, и Я не покину тебя, я теперь в твоем сердце до конца твоей жизни, — но вода тяжело давит на мои плечи и грудь, и я просыпаюсь и слышу, как Саша кричит мне в лицо: Борись! Борись! Борись!
Глава 11
Прощай, моя любовь
Соглашаясь ехать в Неаполь на поиски пропавшей племянницы, Тед Холлендер изложил мужу сестры, взявшему на себя все расходы, вполне конкретный план: он будет курсировать по вокзалам и другим местам скопления праздношатающейся обкуренной молодежи, расспрашивая про Сашу. Саша. Americana. Capelli rossi — американка, рыжие волосы — так он планировал ее описывать, даже отрабатывал произношение, и раскатистое «r» в слове rossi уже получалось у него прекрасно. Но, пробыв в Неаполе неделю, он пока еще ни разу не произнес это «r» вслух.
Сегодня он наконец твердо решил идти искать Сашу, но вместо этого отправился на развалины Помпей, где разглядывал раннеримские фрески, смотрел на маленькие человеческие тела, разложенные для туристов в итальянских двориках с колоннами. Сидя под оливковым деревом, он съел банку тунца, потом долго вслушивался в гулкую волнующую тишину. Под вечер он вернулся в гостиницу, дотащил усталое тело до огромной двуспальной кровати и позвонил Бет — своей сестре и Сашиной матери, — чтобы сообщить ей, что усилия пока ничем не увенчались, еще один день мимо.
— Ясно. — Бет в Лос-Анджелесе вздохнула, как вздыхала в конце каждого дня. Ее разочарование заключало в себе столько энергии, что казалось чуть ли не отдельным мыслящим существом: во всех телефонных разговорах с сестрой Тед ощущал его присутствие.
— Мне жаль, — сказал он, и капля яда растеклась по его сердцу. Все, поклялся он себе, завтра он идет искать Сашу. Но одновременно с этой клятвой он продолжал планировать экскурсию в Музео Национале, где хранятся нежно любимые им «Орфей и Эвридика» — мраморный барельеф, римская копия с греческого оригинала. Сколько лет он мечтал об этой встрече!
После сестры трубку обычно берет Хаммер, второй муж Бет, и засыпает Теда вопросами, которые на самом деле сводятся к одному-единственному вопросу: Не зря ли я плачу деньги? (отчего Теда, как всякого филона и прогульщика, прошибает холодный пот). К счастью, сегодня Хаммер решил не встревать — или его просто не оказалось дома. Повесив трубку, Тед направился к мини-бару и сделал себе водку со льдом. С водкой и телефоном прошел на балкон и развернул белый пластиковый стул так, чтобы видеть виа Партенопе и Неаполитанский залив. Скалистый берег, море не слишком чистое, зато ослепительно-синее, неаполитанцы — почти все толстые — спокойно раздеваются на камнях, на виду у прохожих и туристов, глазеющих на них из окон отелей и автобусов, и прыгают в воду. Он набрал номер жены.
— Ты? Привет, милый. — Сьюзен удивилась, услышав голос мужа так рано: обычно он звонил перед сном, когда на Восточном побережье время уже шло к ужину. — Ничего не случилось?
— Все прекрасно.
В голосе жены было столько лучезарного веселья, что ему тут же расхотелось разговаривать. Здесь, в Неаполе, он часто думал о Сьюзен, только это была немного другая Сьюзен: умная, чуткая, все понимающая — Сьюзен, с которой он мог говорить без слов. Эта слегка другая Сьюзен бродила с ним по развалинам, вслушивалась в тишину, ловила далекие отзвуки. Крики, шорох пепла, опустошение: как люди могли забыть об этом — молчать об этом — жить дальше? Вот такие вопросы не давали ему покоя всю эту неделю одиночества, и неделя то растягивалась для него до бесконечности, то сжималась до краткого мига.
— Я начала прощупывать почву насчет дома Саскиндов, — сообщила Сьюзен, видимо полагая, что весть из мира недвижимости должна взбодрить мужа.
Так уж сложилось, что все мелкие разочарования, капля за каплей подтачивающие его чувство к жене, сопровождались для Теда муками вины. Много лет назад он сознательно свернул страсть, которую испытывал к Сьюзен, вдвое, чтобы не ощущать себя таким безнадежно утопающим, лежа рядом с ней в постели, скользя взглядом по ее сильным тонким рукам и благодатным изгибам. А потом еще вдвое, чтобы, когда желание пронзало его, не умирать от страха, что оно не будет утолено. И еще вдвое, чтобы оно не оборачивалось всякий раз тупой необходимостью действовать немедленно. И еще вдвое, чтобы уже почти его не чувствовать. И оно, это желание, в конце концов умельчилось до таких размеров, что можно было запросто сунуть его в карман или в ящик стола и забыть — это давало Теду ощущение покоя и выполненного долга, словно он благополучно обезвредил бомбу, на которой они оба могли подорваться в любой момент. Сьюзен сначала никак не могла понять, в чем дело, а поняв, разозлилась, влепила ему пощечину, и еще одну, потом ночью, в грозу, убегала из дома и спала в мотеле, потом, надев черные трусики с прорезью, затаскивала Теда в спальню и тянула на пол. Но наконец ею овладела амнезия, бунт заглох, обида прошла, уступив место перманентной веселости. Теда ужасала эта веселость — вот так же, думал он, ужасала бы нас сама жизнь, не будь она конечна и увенчана смертью. Сначала ему казалось, что Сьюзен притворяется и эта солнечная безмятежность — на самом деле новая форма ее бунта; но постепенно до него дошло, что Сьюзен просто забыла, как все у них было раньше, до того как Тед начал сворачивать свою страсть; забыла и вполне этим довольна, да и всегда была довольна — и он, с одной стороны, поражался гуттаперчевости человеческого разума, но с другой — не мог избавиться от ощущения, что его жена зомби. И что это он ее зомбировал.