— О ней… О внучке нашей… Разве вы не слыхали?
— Н… нет… то есть… я слышал уже… мне сказывали, — проговорил доктор как бы нехотя и нарочно потупясь, чтобы не глядеть на старика.
— Да, умерла, к несчастью… Бедное дитя… Мы все так ее любили…
И вдруг поднявшись с места, он как-то решительно подал Зельману руку:
— Прощайте, добрый доктор… Благодарю вас.
Зельман между тем продолжал стоять в явной нерешительности. Опасливое сомнение о самом Бендавиде начинало его беспокоить не на шутку. «Уж не спятил ли ты, чего доброго?» читалось на его лице.
Бендавид, казалось, понял его мысль и принужденно улыбнулся.
— Я здоров, доктор… Я совершенно здоров и, к несчастью, умру, кажись, еще не особенно скоро. До свидания, дорогой мой… Извините, но… мне очень тяжело на душе и хочется остаться одному… Вы меня понимаете…
И еще раз горячо пожав руку Зельмана, рабби Соломон выпроводил его из своего кабинета.
Зельман однако же не ушел, а отправился опять к больной Сарре, справедливо рассчитывая, что в такие острые минуты помощь его может еще пригодиться и ей, и самому Бендавиду.
Снова оставшись наедине, старик наконец дал волю своему горю. В тоске стыда и отчаяния, изнемогая и задыхаясь от подступа глухих рыданий, он порывисто разодрал на себе от ворота до самого края сорочку, сбросил с ног башмаки и, забившись в темный угол своего кабинета, сел там на голом полу, как садится обыкновенно каждый добрый еврей, находящийся в шиве[124]. С той минуты как он убедился, что Тамары нет, он сказал себе в сердце своем, что она умерла — умерла для него, для родных, для еврейства. Но сердце его все же не могло примириться сразу с этой ужасной мыслью; голос родной крови, естественный голос любви, жалости и сострадания к заблудшей вопиял в нем не менее сильно, чем и чувство негодования к ней за ее поступок и за тот позор, что навлекла она на себя и на его седую голову и на весь род Бендавидов, в котором до сих пор не бывало еще мимеров и мешумедов[125]. И он чувствовал все свое бессилие спасти ее. Упершись локтями в колена и глубоко запустив пальцы с висков во всклоченные волосы своей понурой головы, старик долго сидел в полной неподвижности. Отяжелевший и отупевший взор его из-под мрачно сведенных бровей уставился в одну клетку крашеного пола и как бы застыл на ней. Казалось, вся жизнь этого человека сосредоточилась теперь где-то далеко, внутри тайников души, все же внешнее точно бы перестало существовать для него, точно бы он вдруг потерял способность восприятия каких бы то ни было внешних впечатлений и ощущений.
Доктор Зельман осторожно заглянул в кабинет и очень удивился, что не видит там рабби Соломона.
— Хозяин не выходил никуда? — повернувшись в дверях лицом в залу, спросил он стоявшую за ним служанку.
— Никуда, рабби.
— Странно, где ж это он?
И лишь внимательно осмотревшись во всей комнате, наконец-то заметил Зельман в углу удрученно скорчившуюся фигуру босоногого и гологрудого Бендавида.
Зельман назвал его по имени.
Старик не откликнулся, не поднял глаз и не шелохнулся, точно бы и не видел и не слышал его. Тот повторил свой призыв — и опять никакого отклика. Тогда встревоженный доктор бросился к нему и энергично схватил его за руку, пытаясь поднять его с полу.
— Полноте, рабби! — авторитетно говорил он, слегка тормоша старика, чтобы вывести его из этого оцепенения. — Встряхнитесь!.. Стыдно так!.. Ведь вы же мужчина… Горе ваше велико, но нельзя так падать духом, грех!..
Бендавид, как бы очнувшись, уставился на него сначала недоуменными глазами, потом сделал над собой усилие, чтобы собрать свои мысли и, слегка шатаясь, поднялся с его помощью на ноги. Видимо смущенный своим положением и костюмом, он только взглянул на Зельмана извиняющимся взором, попытавшись при этом слабо и как-то сконфуженно улыбнуться, и тихо проговорил:
— Прошу вас, дорогой мой, оставьте меня.
— Нельзя вас оставить, рабби, в таком положении, — с участием возразил ему доктор. — Теперь надо, напротив, мужаться как можно более. Я пришел сказать вам, — продолжал он, — что вас дожидается в прихожей шульклепер из кагала. Весь кагал собрался в полном составе и просит вас сейчас же пожаловать в собрание.
— Нет, нет, не надо… Бога ради, не надо… Зачем! — испуганно забормотал старик, отмахиваясь руками. — Зачем это!.. Что им!..
— Кагал, вероятно, желает обсудить, — начал было доктор, но старик с нервной нетерпеливостью и решительно перебил его:
— Не надо… ничего не надо, слышите!.. О, Боже мой, что это еще за мука! — вырвалось у него из души со вздохом отчаяния, и он растерянно и тоскливо заметался глазами по комнате, как бы ища и не находя чего-то.
— Вот что… прошу вас, — заговорил он умоляющим голосом, держа в обеих руках руку доктора. — Прошу вас, передайте им, что я не буду… не могу быть… что я так расстроен и болен… и прошу у них снисхождения… Словом, избавьте меня от лишнего позора… И без того уже!..
И он удрученно закрыл глаза рукой.
Почтительно снисходя к столь великому горю, доктор тихо вышел передать шульклеперу ответ рабби Соломона, присовокупив к нему и от себя, что, по его мнению, действительно лучше бы кагалу оставить пока старика в покое.
Но не прошло и получаса, как явились новые посланцы. На этот раз прибыла от кагала целая депутация из трех человек, с ламданом рабби Ионафаном во главе. В числе депутатов были один рош[126] и один из тубов, что долженствовало знаменовать особый почет, оказываемый Бендавиду со стороны кагала. Не принять такое посольство было нельзя, даже и в положении рабби Соломона.
— Скажите, раббосай! — собрав все свои силы, обратился к посланцам старик, когда они переступили порог его кабинета. — Скажите, разве я подсудимый какой и в чем провинился так пред кагалом, что мне не желают дать снисхождения даже в такие ужасные минуты?!.. Не могу я теперь давать никаких объяснений. Я прошу оставить меня хоть на несколько дней в покое. Не я — само горе мое, великое горе требует к себе уважения. Поймите вы это и пощадите меня.
— Горе ваше, рабби, есть общее наше горе, — почтительно и тихо начал ламдан, — потому-то вот мы и посланы к вам, чтобы просить вас рассудить сообща со всеми нашими почтеннейшими старейшинами, как помочь этому горю.
— Мертвым, рабби, нет помощи. Кто умер, тот не воскреснет, — грустно проговорил, качая головой, Бендавид.
— О каких мертвых говорите вы? Пока еще, слава Богу, никто, кажись, не умер, — с недоумением заметил ламдаи.
— О тех, кто умер для семьи, для Израиля, для Бога…
— А, да, я понимаю вас, но погодите их оплакивать! — с живостью воскликнул рабби Ионафан. — Я вижу, вы приготовились к шиве, но это рано еще. Дорогое вам существо еще живо, оно еще наше, оно обманом завлечено во вражеские сети — поймите вы, обманом! Оно не осквернено еще махинациями авойдес-элылым[127]. Не плакать надо, а торопиться спасать живую еврейскую душу.
— Как?!.. Обманом, говорите вы? — как орел встрепенулся Бендавид, схватив выше кисти руку Ионафана. — Обманом?.. И это точно?.. Она, значит, не сама ушла?.. Ее увели, украли?..
— Да, да, обманом! — с силой полного убеждения, настойчиво подтвердил ему ламдан. — Обманом же, говорю вам! Поэтому энергии, почтеннейший рабби, как можно более энергии! Ободритесь! Нельзя терять и минуты лишней. Пресветлый и праведный кагал наш убедительнейше просит вас сделать ему честь пожаловать в собрание. Надо сейчас же принять меры, но без вас нельзя обсудить их. Торопитесь! При супруге вашей останется пока доктор Зельман.
— О, я, сейчас… сейчас… сию минуту, — заторопился вдруг Бендавид. — Прошу вас, господа, на минутку в другую комнату — я только переоденусь.
И он в сильном волнении торопливо стал надевать на себя дрожащими руками свежую сорочку и все остальные принадлежности обычного еврейского костюма.