Сон этот, впрочем, не оставил в нем надолго неприятного впечатления, потому что действительность, после примирения с Тамарой, улыбалась ему в самых розовых красках. Айзик около часу проворочался с боку на бок, однако уже более не заснул. Вскоре первый солнечный луч заглянул к нему на сеновал сквозь щели дощатой стены; со двора слышалось гоготанье молодых гусей, из сада доносился щебет всякой мелкой пташки; утро вступило уже в свои права, и Айзик потягиваясь поднялся со своего ложа.
Каждый сын Израиля обязан прямо с постели приступить к омовению рук, без чего не смеет прикоснуться ни до рта, чтобы не сделаться немым, ни до глаз, чтобы не ослепнуть, ни до ушей, чтобы не оглохнуть, ни до носа, чтобы не получить насморк, ни даже до воды, приготовленной для умывания, потому что иначе она уже будет нечистой. Айзик знал по Талмуду, что прежде омовения нельзя сделать по комнате и четырех шагов, не рискуя смертной казнью свыше, потому что оставшаяся в его руках нечистая сила, шед, оскорбляет святость Бога, господствующего над ним, но так как он ночевал не в комнате, а на сеновале, насчет которого в Талмуде он не помнит, чтобы имелись прямые указания, то потому и счел себя вправе сделать не только четыре шага, а и сойти вниз, во двор, к колодцу, где у него еще с вечера был приготовлен наполненный водой кувшин, специально на случаи утреннего омовения. И Айзик, по обрядовой привычке, взял эту посудину в правую руку и передал в левую, после чего облил водой сперва правую кисть, потом левую, потом опять правую, потом опять левую; и так до трех раз, пока нечистая сила не удалилась. Не то чтоб Айзик верил в нее, — «сын века», он скорее ни во что не верил, но он исполнил обряд по привычке, унаследованной и вкоренившейся с детства, равно как по привычке же тотчас после омовения перешел и к другому обряду тфилин, для чего надел себе на лоб шел-рош, а на левую руку шел-яд[112] обмотав себе идущим от него ремешком семь раз запястье и три средние пальца, после чего приступил к утренней молитве, взывая между прочим: «Боже отмщений, Боже отмщений, явися! Возвысься Судия земли, отмерь возмездие надменным!» Не то чтоб он чувствовал потребность в молитве, — в Бога Айзик тоже не совсем-то верил или по крайней мере сильно сомневался в Его бытии, — но будучи большим еврейским патриотом, он полагал свою гордость и долг, как еврея, в неуклонном исполнении всех обрядов религии, столь резко отличающей избранную расу от остальной мирской нечисти, называемой человечеством. Он, по учению своих ламданов новейшего покроя, твердо придерживался этой обрядовой стороны собственно потому, что, веря в великое земное призвание всепокоряющего еврейства, смотрел на обряд как на цемент, как на силу, скрепляющую и объединяющую людей его расы. Притом же его самолюбию было и лестно, и приятно, когда посторонние, видя, сколь пунктуально исполняет он обряды, с похвалой называли его добрым, истинным евреем. Это, конечно, было своего рода фарисейство; но Айзик находил, что и фарисейство не только не лишнее, а напротив, очень хорошее, вполне необходимое дело для практических житейских целей. Рассеянно пробормотав положенные молитвы, он наконец покончил с утренними обрядами, убрал в карман свои шел-рош и шел-яд и отправился помечтать да погулять по саду.
Утро было великолепное. Длинные тени от деревьев и кустарников бежали и пятнами рассыпались по свежей зелени еще нескошенных лужаек, ярко озаренных солнцем и словно бы омытых росой. При взгляде на эти лужайки просто в глазах рябило от массы одуванчиков, рассыпанных в светло-зеленой траве, из которых одни уж отцвели и торчали белопуховыми шапками, а другие только что распускались и махровились ярко-желтыми, золотистыми звездочками. «Точно червонцы рассыпаны!» невольно и с удовольствием подумалось Айзику. По клумбам, окаймленным резедой, маргаритками и гвоздичкой, рдели роскошные пионы, высились оранжево- красные лилии, лиловые колокольчики, а по краям дорожек сирень благоухала изобильными гроздьями лиловых и белых цветов. Весенний аромат всех этих цветущих растений и трав, только что пригретых солнышком, носился тонкими струями в утреннем воздухе. Черный дрозд, малиновки и пеночки где-то в ближних ветвях оглашали сад своими мелодическими высвистами..; Поэтически хорошо и привольно почувствовал себя влюбленный бохер в эту пору в запущенном вековом саду Бендавида. «Вот тут-то любить и быть любимым, — о, какое счастье!» мечталось ему, когда, сорвав мимоходом лиловую ветку сирени, он с наслаждением упивался ее ароматом. Вот и то место, где давеча ночью в слезах он упал пред Тамарой на колени, где она сказала ему первое ласковое слово и протянула руку. — Ах, если бы удалось ему наконец победить ее гордое сердце!.. Какое счастье и какие богатые перспективы открылись бы тогда ему в будущем! Какая широкая финансовая деятельность!..
А вот и беседка, вот и тот самый куст, у которого он стоял и подслушивал… О, проклятый, ненавистный человек!.. Лучше не вспоминать о нем… Зачем не он, Айзик, на его месте!.. Но ведь она сама же сказала, что все это только так; пустяки, легкая шалость… Роман, вишь, свой маленький иметь захотелось…
— Эге!.. Однако, что ж это такое?!
И Айзик, незаметно дойдя до конца сада, в крайнем изумлении остановился пред калиткой, той самой, в которую Тамара выпустила Каржоля.
Калитка стояла растворенной настежь.
Что это значит? Как и чем объяснить себе такое странное обстоятельство? Ведь он сам, насколько было возможно в сумраке ночи, очень хорошо видел, как Тамара вслед за Каржолем затворила ее и даже замкнула на железную замычку. Скрип ржавых петель и звяк этой замычки он слышал ясно, отчетливо, в этом нет сомнения; он точно слышал его и ошибиться не может.
— Боже мой, неужели же?!..
И страшное подозрение, как змея, невольно заползло в душу Айзика.
Почти бегом пустился он назад, к дому, и, раздвинув сиреневые кусты, очутился пред раскрытым настежь окном Тамары. Заглянул в ее комнату, — пусто… Постель не смята, лампа не потушена, шкаф раскрыт и ящики комода наполовину выдвинуты; некоторые вещи, выброшенные из них, валяются кое-как на полу, на столе, на кресле. Очевидно, все это вынуто было второпях да так и покинуто.
Побледневший Айзик в отчаянии только хлопнул себя о полы бессильно повисшими руками. Сомнений для него уже не осталось, все иллюзии рассеялись разом, и страшная действительность безмолвно, но убедительно свидетельствовала лишь один ужасающий факт: Тамары нет, Тамара убежала.
Первой мыслью Айзика было броситься будить стариков, чтоб им первым сообщить ужасную весть. Он побежал было к крыльцу, но тут нашло на него внезапное раздумье: поразишь их ударом, а пользы из того никакой не будет. Надо прежде всего, пока еще не поздно, вырвать Тамару из рук Каржоля. Если силу придется для того употребить, то брать и силой. Но что и как сделать, об этом лучше всего посоветоваться с армер-ламданом, рабби Ионафаном; он, конечно, живейшим образом примет к сердцу все дело и даст самый разумный совет. И Айзик бросился в ахсание.
— Цорес грейсе! Великие беды! — восклицал он, влетая в нумер ламдана, который еще покоился сладким сном и, пробужденный Айзиком, сразу никак не мог взять себе в толк, чего надо бохеру и в чем собственно эти его «цорес» да еще и «грейсе», но наконец понял.
— Старики знают? — было его первым вопросом..
— Сохрани Боже! — поднял Айзик к вискам ладони. — Зачем прежде времени!.. Может, еще все и так устроится… Никто не знает, — заявил он, — никто!.. К вам первому прихожу за советом и помощью.
— И хорошо сделал, — похвалил ламдан. — Оно и точно, что незачем пугать их до времени. А где эта Тамара? — спросил он, подумав. — Как ты полагаешь, куда именно могла она скрыться.
Айзик объяснил, что больше некуда как к Каржолю.
— Хорошо. В таком случае, — присоветовал ламдан тоном приказания, — сию же минуту, сын мой, собери десятка полтора-два наших молодцов и окружи с ними дом этого бездельника, чтоб он никуда не успел увезти ее. А я сейчас же даю знать старшинам и тубам…[113] Надо собрать бейс-дин…[114] О, такое дело… Это все равно, что смертельная опасность, тут можно и шаббос по боку!.. Живее, друг, живее!