Наша мачеха, Прасковья Гордеевна, гасит похвалой. Оказывается, и похвала может гасить, если это похвала человека ничтожного и гнусного.
Во всех этих случаях все зависит от самого себя — от того, кто несет колеблющееся пламя. Только от него зависит, даст ли он пламени погаснуть или, упорно охраняя его, поможет разгореться снова.
Недавно я навещал отца… Расскажу по порядку. Я получил довольно большую сумму за свою книгу. Надо было подумать, куда девать эти деньги. Я распределил их на пять частей. Одну часть как свадебный подарок — Лизоньке и Фоме. Другую часть — отцу. Третью — на путешествие. Я решил отправиться в отпуск путешествовать. Осмотрю Ленинград, я никогда не был в Ленинграде. Проеду по рекам Печоре, Вычегде, Каме и посмотрю места будущих водохранилищ, которые хоть немного поднимут уровень нашего морюшка. На севере я тоже никогда не был. Четвертую часть отдал на пополнение бурунской библиотеки, а пятую оставил на всякий случай. Сам не знаю на какой — непредвиденный. Мне вполне хватает моей зарплаты. Я купил себе только новый костюм (серый в полосочку) и мотороллер.
Вот на этом-то мотороллере я и решил съездить в выходной день к отцу, так как давно его не навещал и он уже стал обижаться. По телефону мы каждый день разговаривали, но это, разумеется, не то.
Конечно, по таким пескам и на мотороллере пока доберешься — все же я добрался.
Отец очень мне обрадовался, даже прослезился, обнимая меня; мачеха тоже хорошо встретила. У них все по-прежнему, только им построили новый дом на длинных сваях, а старый занесло песком, и его разобрали. На этом месте построили еще один хлев — теперь у них шесть хлевов, настоящий зоологический сад домашних птиц и животных, даже верблюжонок растет. Слонов и буйволов только нет.
Пока они хлопотали, готовя угощение, я обошел вокруг дома, заглянул в новую баню с предбанником, постоял у деревянной калитки. Вдали темнели развалины старого поселка Бурунного, почти уже занесенного песком.
Мне стало грустно, как всегда, когда я попадал домой. Ветер качал провода междугородной линии связи, на которой столько лет работал отец, гудел в столбах. И столбы заносило песком. Каждый месяц их отрывали, а их опять заносило песком. И только старый заброшенный маяк еще стоял высоко на фоне желтых холмов и синего моря. Крыша его совсем облупилась, вся краска слезла, узкие окна полопались от мороза и зноя. Некоторые рамы исчезли целиком. Я догадываюсь, кто их взял. Тут и догадываться нечего: я видел окна в бане.
Я еще помнил то время, когда здесь шумело море, качались парусные реюшки, сушились на ветру бесконечные сети, а в свайных домиках жили рыбаки.
Тогда маяк еще светил людям, а теперь фонари его погасли, и он заперт на огромный ржавый замок.
И, как всегда, думая о маяке, я вспомнил слова Мальшета, сказанные им несколько лет назад. Помню их наизусть, так запали они мне в душу. «Что бы я ни делал, куда бы ни шел, заброшенный маяк всегда передо мною, как укор моей совести коммуниста и ученого! Для меня он как скованный Прометей. Маяк был воздвигнут, чтобы освещать путь людям — целым поколениям славных каспийских моряков. А он стоит, темный, заброшенный среди мертвых дюн и медленно дряхлеет. Не будет мне ни минуты покоя, пока я не добьюсь, что море снова будет биться у его подножия и на заброшенном маяке зажжется свет».
Зажжется ли свет? Вернется ли сюда наше море?
Я с ненавистью смотрел на песок. Коварный, мертвящий, он быстро — слишком быстро — надвигался на море заметая все, что попадалось ему на пути: кустарники, травы, колодцы, целые селения. Он был страшен и отвратителен в своей безнаказанности! Каждый год он отнимал у моря несколько метров. Мертвый песок наступал, а живой и гневный Каспий пятился назад. В этом было что-то нелогичное, противоестественное, как если бы добро отступало перед злом.
Чем я мог помочь Мальшету, боровшемуся за добро против зла? Моя работа в Каспийской обсерватории, она была нужна науке. Но результаты ее были так отдаленны. А мне хотелось помочь немедленно, теперь…
Слово… — вот чем я располагал! Я помогу.
Взволнованный, я вернулся в дом. Меня уже звали. Отец приоделся: новый китель, белоснежная полоска над воротником. Прасковья Гордеевна надела новое шелковое платье; масляные волосы, как всегда, забраны в тощий узелок на самой макушке.
Выпили московской водки, закусили, мачеха стала делиться своими планами, отец, чуть захмелевший, с улыбкой поддакивал.
Вот выйдет на пенсию отец — они переедут в Астрахань (Гурьев ближе, но это такое захолустье!) купят там себе полдома, а если хватит средств, то и целый дом. У них есть кое-какие сбережения, а теперь еще я им стал помогать… Я — добрый сын и так далее… Прасковья Гордеевна очень благосклонно относилась ко мне. Оказывается, я гораздо умнее Лизы. У нее была возможность стать женой Глеба Павловича Львова (какой человек, какая квартира в Москве, двухэтажная дача!), а Фома… хоть он и родной ей племянник, но она скажет честно: свою бы дочь не отдала за него: неважная партия, но "разве Лиза когда ее слушалась? Фома такой же грубый, как его отец Иван Матвеич, — два сапога пара. Простые, необразованные люди. Иван Матвеич — председатель рыболовецкого колхоза, а что от него толку? Лодки не даст на базар съездить масла продать. А Фома рыбой отродясь не угостит. Капитан!.. Другие в его годы пассажирским пароходом командуют, какую зарплату получают, а он прилип к этому «Альбатросу». Каспийская консерватория, подумаешь! Она хотела сказать: обсерватория. А Лиза — не простая рыбачка какая-нибудь, с хорошими культурными людьми работает. Если бы она хоть немного понимала собственный интерес, не упустила бы Глеба Павловича!
— А ты, Яков, молодец! — расхваливала Прасковья Гордеевна, раскрасневшись от вина, чая и удовольствия. — Мы с отцом даром что на отшибе живем, а кое что слышим про тебя. Насчет дочки академика… Вот это невеста! Такой тесть завсегда поможет продвинуться. Если еще вступить тебе в партею, в нынешнее время без этого далеко не…
— Папа! — закричал я, выскакивая из-за стола. — Папа, ты ей скажи…
— Не ори, Янька! А ты, Прасковья, помолчи: про это так прямо не говорят. Соображать надо немного мозгами.
— Да я что, я же не браню его? — удивилась мачеха моей горячности. — Я, наоборот, хвалю: умный парень, ничего не скажешь!
Я летел обратно, погоняя мотороллер, как ленивую лошадь, и чуть не плакал от злости.
Гнусная, подлая баба! Гнусные похвалы! И как она произнесла: не простая рыбачка. Она часто напоминала отцу, что его первая жена была рыбачка. И как она смела хвалить меня за то, что я полюбил Марфеньку! Какая подлая! А я, как дурак, даже не подумал ни разу, что Марфенька — дочь академика. Выгодная невеста! Ох! И мать ее — заслуженная артистка РСФСР. То-то Аяксы мне намекали не без зависти, а я тогда и не сообразил. Что же делать? Не жениться на ней из-за ее родителей? Но ведь она не виновата, что у нее отец академик? Хорошо, если бы Оленев в чем-нибудь проштрафился (например, впал в идеализм), и его бы прорабатывали на всех собраниях, во всех газетах. Тогда Марфенька бы сразу стала невыгодной невестой. Но Оленев никогда в жизни не впадет ни в какой идеализм, если это не нужно для его карьеры.
Подъезжая к обсерватории, я уже успокоился и решил: пусть обо мне говорят что угодно — все равно я женюсь на Марфеньке… как только буду убежден в ее любви.
Глава десятая
МАРФЕНЬКА СОВЕРШАЕТ ПОДВИГ
Все дни напролет кричали птицы. Пронзительные и жалобные крики разносились далеко над морем и дюнами, утомляя, вселяя в душу безотчетную тревогу.
— Здесь всегда так много птиц? — удивлялась Марфенька. — Это и есть птичий базар?
Больше всего было чаек. Они кружили, кричали, хлопали крыльями. Они кричали всех громче и жалобнее: «а-а-а-а-а!»
— Вот еще плакальщицы! передергивала Марфенька плечами.
Друзьям Аяксам надоело каждый день при наблюдениях протирать и очищать приборы, установленные на скале: их снова и снова покрывал густой слой птичьего помета.