— А "Судьбу барабанщика" читала?
Она помотала головой.
— Нет? Тогда я тебе сейчас дам. Это, знаешь, тоже такая книга…
— А ты "Дикую собаку динго" читал?
Он почему-то смутился. Сказал пренебрежительно:
— Ну, это чтение для девчонок.
Она в первый раз подняла глаза — светлые, нестерпимо презрительные:
— У… Ничего-то вы, мальчишки, не понимаете!..
Данька вспыхнул. В его лице был оскорблен весь мальчишечий род. Закипела обида, он уже готов был выплеснуть на эту девчонку самые злые слова. Они стояли — оба — на краю ссоры, которая могла стать окончательной, непоправимой.
Но в следующее мгновение Данька вспомнил "большой мужской разговор". Взгляд его невольно скользнул опять по рукам-прутикам. Он тяжело сглотнул гнев, буркнул:
— Видно, только одна умная нашлась! Пожалуйста! А "Судьбу барабанщика" ты все-таки прочитай. Я тебе сейчас дам.
Сколько их было, таких ссор, готовых перейти в непримиримую вражду, злых слез, обидных прозвищ! Иногда они по три-четыре дня не разговаривали, не смотрели друг на друга. Мама-Дуся — та как будто и внимания не обращала на эти вспышки. Зато Сергей Данилович, переждав несколько дней, начинал вскользь говорить о людях, которые не держат слова, не могут сдержать и самих себя, плохо управляют своими чувствами. Даньке было тяжело, душно, он злился на отца, на Лизу, на весь мир — мир был неуютен, хмур, ничто в нем не веселило. Сделать первый шаг? Ни за что! Кланяться какой-то девчонке, упрямой и неумной?! Ни за что!
Вон стоит у окна, повернулась спиной, и даже в спине упрямство и злость. Ни за что!
Он повторял это "ни за что" до тех пор, покуда вдруг оба они не оказывались лицом к лицу с каким-нибудь незначительным словцом для начала:
— Чернильной резинки нет?
Или — обращенное, словно в пространство:
— А Таиса сказала, что в кино сегодня замечательная картина.
— Какая?
— Не знаю. Если хочешь, сбегаем посмотрим…
5. ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ПИСЕМ ЛИЗЫ КАРАЗИНОЙ
Письмо первое
Данька, Данька, что мне делать? Что мне делать? Ведь вижу — плохо, очень плохо, может, даже уже и нет надежды, может, Александр Исаевич просто так, в утешение мне, говорит, что должен быть перелом к лучшему. Но я-то знаю, наверное знаю, что это я во всем виновата: недосмотрела, упустила, не захватила вовремя! И еще знаю, что ты, когда вернешься, и Сергей Данилович, когда вернется, будете думать, что это я виновата во всем.
Сказать, конечно, не скажете, а думать будете. И, может, это навсегда ляжет между нами. Но подумай сам, что я могла сделать?! Ведь когда мы попали в облаву там, на Пушкинской, и когда ты меня вытолкнул и закричал "беги", я просто ничего не поняла, послушалась тебя и опрометью побежала домой. И, конечно, сразу же крикнула, что тебя забрали. Мама-Дуся только ахнула, схватила твое пальто, сапоги, какую-то еду, и мы с ней помчались к школе, куда вас всех загнали. Она даже платка не накинула, стояла в одной кофточке, а холод, помнишь, был такой, что зуб на зуб не попадал. Стояли мы так часов пять. Я ее обхватила, чтоб хоть как-то от ветра укрыть, но она рассердилась, вырвалась. Сказала, что вас скоро будут выводить, что она это слышала от верных людей, что надо успеть передать тебе вещи и еду. Лицо у нее совсем посинело. Конечно, вас не вывели, а потом прошел слух, что вас повезут на вокзал завтра с утра. Я насилу уговорила маму-Дусю пойти домой. Дома сразу стало худо: ее затрясло, щеки загорелись. Я сунула термометр — тридцать девять и шесть. Она начала бредить, все вскакивала с постели, рвалась бежать — помогать тебе. И такая вдруг сила в ней появилась, что я еле ее удерживала. Закутала ее в два одеяла, заперла в комнате и побежала за Александром Исаевичем. А он, как нарочно, в госпитале. Я думала, сойду с ума, покуда дожидалась. Но он пришел, и сразу стало как-то спокойнее. Засопел, как всегда, прослушал красным своим ухом спину, грудь, сам ее растер, дал лекарства (с собой принес). Ничего не сказал тогда, но обещал приходить часто.
Сегодня ровно две недели, как взяли тебя и заболела мама-Дуся. Так и не удалось увидеть тебя, передать тебе вещи. Может, если бы удалось, стало бы легче маме-Дусе. Мучается она очень, что ты там в одной серой куртке и летних полуботинках. И в бреду и когда в памяти — все об этом говорит. Малюченки видели, как Петро и тебя и других ребят запихивали в закрытый грузовик и повезли к вокзалу. Кинулись туда, но, покуда добрались, состав уже ушел. И они тоже своему Петрусю ничего не успели передать.
Мне все не верится, что тебя нет. Вечерами жду: вот-вот раздадутся твои шаги на крыльце и ты войдешь. Данька, неужели мы с тобой не увидимся до самого конца войны? А сколько она продлится? Год? Два года? Десять лет? Через десять лет я буду уже пожилая, ты понимаешь. Ну, хватит об этом.
Письмо второе
Сегодня выбегала на минуточку подышать воздухом, пока Таиса сидела у мамы-Дуси. Прошлась мимо музея. Туда, говорят, немцы собирают тех, кто хочет "возродить народное украинское искусство". Где собираются эти любители искусства, неизвестно. Часть окон заколочена наглухо, другие выбиты. Заглянуть внутрь — высоко да и страшно: поймают.
Гербы бывших полтавских уездов (помнишь, такие красивые, разноцветные) побиты, керамика покалечена. Но вокруг музея какая-то тайна. Уже два раза немцы поджигали его, и оба раза кто-то тушил пожар. Где теперь наш Остап? Честное слово, я думаю о нем, как о живом друге, пропавшем без вести, даром что я уже давно взрослая дуреха.
Муляж! Вот странно! Когда мы узнали, что в каталоге музея Остап числится "муляжом солдата Петровской эпохи", мы долго не хотели верить. Наш Остап — муляж?! Господи, чепуха какая! А может, все это потому, что мне почти не пришлось играть в куклы, а воображение требовало какого-то исхода. Я даже не помню, кто из нас придумал Остапа. Помню только, что было это после наших "гоголевских чтений". Как удивительно читал Гоголя Сергей Данилович! Он и в театр нас водил, и в кино мы смотрели "Майскую ночь", но никто не мог так "вжить" в нас Гоголя, как Сергей Данилович своим чтением. Спроси меня хоть ночью, я наизусть помню то место из "Тараса", где казнят Остапа. "Остап выносил терзания и пытки, как исполин. Ни крика, ни стону не было слышно даже тогда, когда стали перебивать ему на руках и ногах кости, когда ужасный хряск их послышался среди мертвой толпы отдаленными зрителями, когда панянки отворотили глаза свои, — ничто, похожее на стон, не вырвалось из уст его, не дрогнулось лицо его. Тарас стоял в толпе, потупив голову и в то же время гордо приподняв очи, и одобрительно только говорил: "Добре, сынку, добре!"
И помню твое лицо, когда Сергей Данилович читал нам это место. Ты спросил:
— А у Тараса остались внуки — сыновья Остапа?
Сергей Данилович кивнул:
— Конечно. Все мы — их внуки и правнуки.
— Нет, я говорю о настоящих сыновьях Остапа…
— Этого я не знаю.
Наверно, вскоре после того вечера и появился наш Остап. Сергей Данилович повел нас в музей и заговорился со старым сторожем Денисом. А мы побежали к солдату в Преображенском мундире. Удивительное у него было лицо. Наверно, хороший художник делал этот "муляж": смуглые щеки, усталые морщины у рта, смоляные усы, чуть прищуренные, добрые глаза. Я первая сказала:
— Солдат, а солдат, здравствуй. Как тебя зовут? Давай водиться, солдат!
А ты посмотрел на него, потрогал его сумку патронную и сказал:
— А может, он и есть сын Остапа? Ведь Остапов сын мог же оказаться в петровском войске!
Мы притащили Сергея Даниловича к нашему солдату.
— Пожалуй, хотя с хронологией это и не очень сходится, — сказал он.
— Тогда он, значит, тоже Остап, — сказал ты. — Дед Тарас непременно назвал бы его так в память сына…