Бывало, заберешься к полудню, после уроков первой смены, в музей. Ни души, если под душами разуметь посетителей. Дремлет на стуле у дверей древний сторож, и только мухи носятся в горячем солнечном столбе. Вот тогда-то можно подобраться к Остапу, потрогать его, ощутить пальцами грубую шерсть солдатского мундира, вдохнуть запах нагретой солнцем материи. И почему-то этот запах, и тишина, и ощущение одиночества, иногда вовсе не мучительного, а, наоборот, счастливого, располагали к откровенности. Выложить шепотом Остапу все маленькие и большие радости или обиды, о чем-то спросить. Да-да, можно было и спрашивать, и, даю слово, Остап отвечал. Конечно, по-своему, по-остаповски: смотрел одобрительно коричневым стеклянным глазом, или, наоборот, осуждающе и холодно, или с явной насмешкой. Скажете, фантазия?
Ну, если не верите, попробуйте сами заглянуть в эти честные, совсем живые глаза. Спросите о чем-нибудь "восковую персону". Но помните: спрашивать надо не о пустяках каких-нибудь и только по-серьезному. Остап слушает лишь тех, кто верит в него. Им он и отвечает.
Саша
Мать убило у него на глазах бомбой на дороге под Харьковом.
Отца своего не помнит. Фамилию не помнит. Где жили до войны, не помнит. Помнит только хату и что в хате было тепло, а на дворе страх как холодно. Еще помнит в хате печь и на лежанке — рядно. Когда мамку убило, его взяли за руку и повели за собой какие-то женщины, но и они потом куда-то пропали. Самолеты всё летали, шумели, стреляли по людям, а он все шел. От страха и голода у него отшибло и память и речь, а потом, как поел да отогрелся, оклемался немножко. И совсем оказался смышленый, шустрый такой парнишечка. Даже не по своим десяти годам.
Жан-Пьер Келлер
До чего же здоровенный детина этот приказчик из деревенской лавки под Парижем! Его все знают в Виль-дю-Буа, все водопроводчики, садовники, шоферы — клиенты Келлера. В его лавке можно купить все на свете — от опрыскивателя до швейной иголки. Сам Жан-Пьер — уроженец Эльзаса и говорит по-немецки, как настоящий немец. И пузатый он, как немец-пивохлёб. Но если всмотреться хорошенько в его толстое лицо с умными ироническими глазами, понимаешь, что Келлер не так прост, как это кажется с первого взгляда. И, может, у него есть основания ненавидеть немцев — он их достаточно насмотрелся, насмотрелся на их повадки еще в детстве. И то, что Жан-Пьер чуть ли не с самого начала помогал Сопротивлению, тоже закономерно. И дети у него — дочка Арлет и сын Андре — тоже очень стоящие ребята, а про жену, Фабьен, и говорить нечего, она всегда и во всем помогает своему Жан-Пьеру.
Гюстав Азайс
"С этим парнем нужно быть поосмотрительнее. Я в нем не совсем уверен", — осторожно выбирая слова, говорит Гюстав.
Ну, а уж если Гюстав так говорит, можете быть уверены: парень наверняка проштрафится. Ох уж этот безошибочный нюх Гюстава! Ох уж эти его всевидящие глаза! И откуда такая проницательность, такое совершенное знание людей у молодого, франтоватого на вид человека, бывшего газетчика, потом рабочего на "Ситроене", а теперь руководителя парижских подпольщиков?! Нет, не зря выбрали люди Гюстава своим командиром: видно, в его натуре заложено понимание людей, обстановки, чутье правды. Где он живет, где спит, где и как питается, никто не знает. Многие считают Гюстава просто каким-то абстрактным понятием. А вот сестрам Лавинь он кажется совершенно конкретным. Гюстав часто забегает в книжную лавку близ площади Этуаль. Сыщики и полицейские, у которых есть фотографии Гюстава и приказ изловить во что бы то ни стало вождя подпольщиков, наверно, не узнали бы Гюстава в тот момент, когда он разговаривает с Жермен. Коричневые глаза Гюстава блестят и расширяются, лицо неузнаваемо хорошеет, белеют молодые ровные зубы, и Жермен кажется, что лучше этого лица и улыбки она ничего в жизни не видела.
Гюстав ни разу не поцеловал даже руки Жермен. Да это и неважно. Про себя Жермен знает что-то, знает твердо, и это что-то делает ее счастливой, отважной, в ней все время, несмотря на войну, на голод, на топот немецких сапог на улицах, поет радостная птица. Только молчи, об этом ни слова никому! Я поручаю тебе хранить эту тайну, читатель.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1. СЕСТРЫ ЛАВИНЬ
Выстрел.
Еще один.
Еще.
Грохот прокатился по пустынной улице, ударился о каменные стены, разбился на тысячи кусков.
Жермен вздрогнула под вязаной материнской накидкой.
— Опять! Почти каждый вечер! И они еще пытаются уверить парижан в своих лучших чувствах! Привезли прах Орленка, положили в "Инвалидах" рядом с Наполеоном, развели вокруг этого парадную шумиху: мы, мол так уважаем французских патриотов… а сами…
— А сами устраивают на патриотов облавы, — беспечно отозвалась Николь.
Она уютно устроилась в старой качалке и, дрыгая, по своей скверной привычке, ногой в старой туфле, грызла бесконечный сухарь. Туфли носили дома название: "Последние в жизни" или "По зубам бошам". Сухарь заглушал голод, постоянный, неутолимый голод здорового, стремительно вытягивающегося подростка.
— Удивительно: некоторые еще не до конца раскусили бошей! — Николь высоко вздернула плечи. — Знаешь, я сама слышала, как какой-то тип в булочной толковал о благородстве великой немецкой нации. А эта "великая" нация организовала всенародную слежку. Теперь у "великой" нации новый способ вылавливать подпольщиков: пускают поезда метро без остановки прямо до Зимнего велодрома, там всех высаживают и по одному процеживают сквозь контроль. Нет документов или что-то не в порядке в бумагах — тащат прямехонько в гестапо или к жандармам, а там уже разберутся. Гюстав говорил — вырваться от них почти невозможно. — Она покосилась на старшую сестру. — Трясешься? Могла бы, кажется, привыкнуть за три года.
— К такому невозможно привыкнуть, — слабо откликнулась Жермен. Она взглянула на деревянные часы с кукушкой. — Какое счастье, Николь, можно уже запирать! Ты бы не смогла… — Она искательно посмотрела на младшую.
— Запру, запру, трусиха несчастная!
Николь выбралась из качалки, и тогда оказалось, что она очень высокая, прямо-таки долговязая, с тонкой шеей и растрепанной шапкой волос.
— Ты же знаешь, я куда лучше тебя справляюсь со шторой.
— Не забудь про засов, — напомнила старшая сестра. — И я тебя очень прошу, Николь, выгляни сначала в щелку. А то эти выстрелы…
Николь уже не слышала. Ее длинные ноги легко сбежали по нескольким ступеням вниз, к наружным дверям лавки.
Стемнело. Не было еще и восьми часов, но стоял такой мрак, что можно было ходить, только вытянув вперед руки.
Снег косо летел по ледяному скользкому асфальту, слепил глаза, колкие твердые снежинки сразу забились за воротник Николь.
Брр!.. Какой холодина! Не скажешь, что уже конец февраля. Как назло, когда трудно с топливом, стоят холодные зимы, а Жермен такой зяблик, так всегда кутается, так часто простужается! Наверно, холод идет из России… Но какие молодцы эти русские! Какая победа у Сталинграда!
Резко белели обведенные мелом углы и края тротуаров. Где-то далеко цедила свой мертвенный тревожный свет синяя лампочка. Дома стояли как слепцы — с темными повязками на глазах, — все окна плотно зашторены, ни один лучик теплого света не пробивается на эту затаившую дыхание улицу.
А когда-то здесь был один из самых оживленных кварталов Парижа. Драгоценным ожерельем играли и переливались огни реклам, а напротив, в розовом и уютном кафе мадам Корбей, до поздней ночи играла музыка. Николь, тогда еще совсем девчонка, любила засыпать под хрипловатый, будто навек прокуренный голос Люсьенн Бойэ: "Все тонет в дыму, в папиросном дыму, жизнь, любовь, я сама — все только дым, дым, дым…"