Поэтому они ссужали ее книгами английских авторов: Диккенс, Теккерей, Вальтер Скотт. Она зачитывалась ими в молчанье ночи, в одиночестве своей мансарды на улице Пусс Кайу, и перед ней открывались новые миры. С каждым днем она чувствовала себя все более англичанкой, и это шло к ней.
Трильби, говорящая по-английски, была совершенно другим человеком, чем Трильби, говорящая по-французски. Английский язык Трильби был приблизительно тот, каким говорил ее отец, высокообразованный человек. В говоре ее матери-шотландки, хотя и полуграмотной женщины, полностью отсутствовал тот неуклюжий оттенок, которым отличается речь многих англичанок-простолюдинок, — она хорошо выговаривала букву «х» и не путала «о» с «э».
Французский язык Трильби был языком Латинского квартала — остроумном, своеобразным, живописным, отнюдь не грубым, но едва ли в нем была хотя бы одна фраза, не изобличающая в ней безнадежную, безусловную «не даму из общества»! Речь ее звучала забавно, не будучи вульгарной, но была, пожалуй, подчас чересчур забавна!
Она пользовалась за обедом ножом и вилкой, как хорошо воспитанная англичанка, следуя, конечно, примеру своего отца. Бывая одна в их обществе, она держалась как подлинная леди. Странно было видеть ее в чепчике и переднике гризетки, хотя это и шло к ней. Вот и все, что можно сказать об ее английском воспитании.
Но стоило появиться в мастерской одному-двум французам, как она мгновенно преображалась и становилась совсем другой Трильби — такой смешной и острой на язык, что трудно было решить, которая из двух более привлекательна.
Следует признать, что у нее были и свои недостатки — так же как и у Билли.
Например, она терзалась невыносимой ревностью, если в мастерскую приходила какая-либо другая женщина — позировать, чистить, мыть, подметать, словом, делать что бы то ни было. Она ревновала даже к грязной, подвыпившей старушенции, которая пришла позировать Таффи для его картины «Утопленницу вытащили».
— Ведь позировать могла бы я сама!
При этом Трильби сердилась и дулась — но недолго, оскорбленная в своих лучших чувствах бедная страдалица, готовая простить сама и быть в свою очередь прощенной.
Она с готовностью отказывалась от работы с другими художниками, только бы почаще приходить позировать для своих друзей англичан. Даже Дюрьен имел серьезные основания быть ею недовольным.
Кроме того, она была требовательной в своей привязанности: ей хотелось, чтобы ей постоянно твердили, что ее любят, и она делала обязательно все по-своему, даже когда штопала носки или пришивала пуговицы, что, конечно, являлось довольно невинным упрямством. Но когда дело касалось кройки и шитья подвенечного платья для невесты очередного тореадора, это упрямство выводило Лэрда из себя.
— Откуда ей знать о невестах тореадоров и об испанских подвенечных платьях? — возмущенно вопрошал он, как если б, будучи сам тореадором, он отлично в этом разбирался! Такова была отрицательная черта в характере нашей неотразимой Трильби.
В порыве дружбы она глядела на всех трех одинаково ласковым взором, но подчас, когда она позировала Таффи или Лэрду, Маленький Билли, поднимая глаза от своей работы, встречал ее серые глаза, прикованные к нему, полные невыразимой нежности, голубиной кротости и теплого, мягкого сочувствия. В ответ сердце его начинало трепетать, рука так дрожала, что он не в силах был рисовать, и как бы в полусне ему вспоминались глаза его матери, которая часто глядела на него таким же взором, когда он был ребенком, а она — молодой красавицей, чью судьбу не омрачали еще ни заботы, ни горе. И слезы, всегда готовые подступить к глазам Билли, закипали в его душе, и он с трудом удерживал их.
В такие минуты мысль о том, что Трильби приходится позировать обнаженной, вонзалась в его сердце как нож.
Правда, она не позировала без разбору, кому придется, но по-прежнему была занята у Дюрьена и у знаменитого Жерома, а главным образом у Карреля, который почти никогда не писал других натурщиц, кроме нее.
Бедняжка Трильби превосходила, к сожалению, всех натурщиц, как Калипсо превосходила своих нимф; и то ли вследствие долгой привычки, то ли в силу какого-то недомыслия или Отсутствия воображения она с одинаковым безразличием относилась к тому, одета она или нет. Нагая, она воистину не испытывала никакого стыда, то есть была в этом отношении совершенной дикаркой.
Подобно леди Годиве, она проехала бы через весь Ковентри, с той только разницей, что не придала бы этому никакого значения и, пожалуй, удивилась бы, что улицы пусты, лавки заперты, а занавески на окнах спущены, и, наверное, поглядела бы на окно Пипинг Тома и дружески кивнула ему, если б знала, что он спрятался за занавеской.
Она была совсем лишена чувства стыдливости подобного рода, так же как и была совершенно бесстрашна. Но вскоре ей было суждено познать и стыд и страх.
Кстати, здесь будет уместно упомянуть о факте, хорошо известном всем художникам и скульпторам, ваявшим или писавшим нагую модель (за исключением тех самозванцев, чья сомнительная чистота нравов, далеко не первосортная, подвергалась опасности от слишком пристального разглядывания нагого женского тела), а именно: ничто не является столь непорочным, как нагота. Сама Венера, сбрасывающая с себя покровы, чтобы взойти на помост для натуры, оставляет позади себя на полу все орудия своего арсенала, которыми возбуждала животные страсти мужчин. Ее неприкрытая нагота тем сильнее взывает к его лучшим, высшим инстинктам, чем эта нагота совершеннее. А в тех случаях, когда красота ее не идеальна (как почти всегда бывает у Венер, что позируют по найму), это такое плачевное, неприглядное зрелище в мастерской художника при ярком освещении, сконцентрированном на помосте, что сам Дон-Жуан, который может разрешить себе не углубляться в рисование, прикрыл бы глаза рукой, разочарованный, опечаленный, и поспешил бы удалиться.
Красота не имеет пола в глазах художника, поглощенного своей работой, будь то красота мужчины, женщины или райская красота ребенка, самая чарующая из всех. -
Но чаще всего именно красота женщины, прелестной женщины, бывает несовершенна всего лишь из-за отсутствия физической тренировки.
Что касается до Трильби, то художник Г., которому она позировала для его «Фрины», сказал мне однажды, что, нагая, она представляла собою зрелище, способное воспламенить сердце неприступного сэра Галлахада, отрезвить Силена, обуздать самого неистового развратника — словом, превратить современного французского живописца в Дон-Кихота! Я всецело этому верю. Лично я могу говорить лишь о той Трильби, которую видел сам: одетой и вполне благопристойной. Она никогда не позировала мне в образе Фрины, никогда не обнажалась для меня, да мне и самому никогда не приходило в голову просить ее об этом. Скорей я попросил бы разрешения у королевы испанской рисовать ее голые ноги! Но мне приходилось писать многих натурщиц в разных странах, иногда и самых известных из них. Как и Свенгали, я тоже видел Таффи в часы омовения либо у него на дому, либо в купальне на берегу Сены, и ни одна натурщица не могла бы сравниться по грации, законченности, великолепию форм с этим могучим йоркширцем, когда он сидел в ванне или загорал, как Одиссей, на солнце в купальне Генриха IV, или одним прыжком бросался в воду с трамплина в купальне Делиньи, а вокруг стояла толпа восторженно глазеющих на него французов.
Он взлетал на воздух как пружина и, проделав на фоне неба великолепное сальто-мортале, падал вниз головой, непреклонный и прямой как стрела, погружаясь в воду без единого всплеска, без единого звука, а потом выплывал на расстоянии сотни метров!
— Вот дьявол! Ну и молодчина этот англичанин, правда, а?
— Видели ли вы когда-нибудь подобный торс?
— А руки-то!
— А ноги, громы небесные! Не хотелось бы мне, чтобы такой полез со мной в драку! — и т. д. и т. д.
Omne ignotum pro magnifico! [11]