— У меня в избе их главный, командир вроде… И никого нет, только часовой перед домом. Он там спит, как убитый, со своей девкой. Часового можно убить, а нет, я вас потихоньку впущу в избу через крышу. Вы его и накроете, как куропатку.
У младшего из красноармейцев даже глаза сверкнули.
— Ну-ка, ребята…
— А ты подожди. Надо подумать.
— Что тут думать, вытащить его, прохвоста, за шиворот, только и делов!
— Глупость сделать всегда — только и делов! Ну, ты прикончишь его, а дальше что? А наутро подымется шум, дадут знать в штаб, и их сюда столько привалит, что и не справишься…
— Пожалуй, это верно…
— Хорошенькую бы разведку произвели! Сейчас-то они сидят себе спокойно, как у христа за пазухой, сам видишь, капитана один часовой караулит. А напугаешь их, все и испортишь.
— Эх, хотелось бы приволочь фрица…
— Подожди, авось другой раз приволокем. А теперь — домой!
— А где же это у вас дом? — заинтересовалась Федосия.
— Это у нас так называется, мать. Дома наши далеко, а на войне дом — это своя часть. Ты вот расскажи, как лучше пройти. Сюда-то мы шли, чуть не потонули в снегу…
— Я вам покажу, тут прямо в овраг и вдоль речки, вдоль речки. Только там наши лежат непохороненные, так вы поосторожней… А там вас речка на равнину выведет, к деревням Охабы и Зеленцы, только там тоже немцы.
— Это-то мы знаем. Главное, тут на кого-нибудь не наткнуться.
— А вы идите спокойно, тут только у моей избы часовой, а больше никого нет. Помаленьку идите, как ветер стихнет, останавливайтесь, а то снег скрипит, фриц услышит.
Три пригнувшиеся тени следовали за ней, тотчас останавливаясь, когда останавливалась она.
— Вот и овражек, тут прямо и спускайтесь, только осторожно, а то скользко.
— До свиданья, мать. Спасибо за все. Хороший ты человек.
— Будьте здоровы, ребятки. Только поторапливайтесь, поторапливайтесь…
— Уж постараемся! Иди-ка домой, холодно!
— Ничего, я привыкла.
Федосия стояла на краю оврага и смотрела вниз. Они быстро двигались по тропинке, их силуэты в белых плащах было все труднее различить на снегу. Наконец, они совсем растаяли во мраке, исчезли в ночной тьме. Медленно, шаг за шагом, Федосия шла домой. Ей казалось, что она вырвалась из тюрьмы, а теперь добровольно возвращается на цепь. С ненавистью глядела она на темные очертания своей избы, избы, где спал немец с любовницей, куда приходится итти, чтобы слушать его ненавистный храп.
Да, он все еще храпел, посвистывал носом, что-то бормотала сквозь сон его девка. Федосия усмехнулась с мстительной радостью. Скоро вам конец. Вот придут красноармейцы, зайдут прямо в избу и вытащат тебя из кровати. Услышит она, Федосия, когда они будут подкрадываться, или ее разбудит только их появление в избе? Но нет, она твердо знала, что не уснет, что не будет теперь спать до самого их появления, до освобождения деревни.
Снег поскрипывал под сапогами часового под окном, посвистывал носом Вернер. Все было так же, как вчера, как позавчера. И все же было совсем иначе. Первый раз с того момента, как погиб Вася, Федосия чувствовала радость в сердце. Она затыкала руками рот, чтоб не закричать об огромном счастье на весь мир. И знала об этом одна она — больше никто, больше никто во всей деревне. Она одна знала, что теперь уж можно ждать не так, как раньше ждали — с непоколебимой верой, но без определенного срока. Теперь она могла рассчитывать, и когда это случится. Сегодня, завтра, послезавтра? Сколько надо итти тем троим, чтобы привести свою часть? И сколько времени нужно их части, чтобы добраться до деревни? День, два, три? Она знала, чувствовала, что это не может продлиться больше трех дней. Не может случиться такая жестокая, глупая вещь, чтобы шестеро сидящих в комендатуре заложников погибли.
Вернер назначил трехдневный срок. И Федосии вдруг показалось, что этот срок относится не к заложникам. Это три дня, в течение которых черная бездна раскроется перед немцами. Немцы взглянут в неумолимые лица красноармейцев, взглянут в глаза неизбежной смерти.
В деревне триста изб, и в каждой избе, кроме тех, откуда немцы выгнали обитателей на снег, в каждой избе люди мучились, ждали, плакали, утешая себя непоколебимой надеждой, волшебными словами, которые придавали силы: наши придут. И только она, одна единственная во всей деревне, знала наверняка, что наши уже идут. Олена не дождалась, но те шестеро в комендатуре дождутся. Не может быть, чтоб не дождались.
* * *
Староста в эту ночь поздно засиделся в комендатуре. Он кропотливо подсчитывал по колхозным книгам, кто сколько хлеба должен сдать. Ему помогал фельдфебель, бухгалтер по профессии. Коптила лампа. Солдаты сонными глазами смотрели на сидящую за столом пару. Староста вычитал, складывал, множил, поминутно ошибаясь и вызывая этим сердитые замечания фельдфебеля.
Наконец, подсчеты были закончены. За окном стояла черная ночь. Пронзительно выл ветер. Староста медленно застегнул полушубок и выскользнул из комнаты. На пороге он приостановился. Со света ночная тьма показалась густой, как деготь. Он постоял с минуту, и только тогда освоившиеся с мраком глаза различили очертания деревьев по другую сторону улицы, контуры крыш и дорогу. Подняв воротник тулупа, Гаплик двинулся вперед. Конечно, с ним обращались, как с последней собакой, — горько размышлял он. Всякий имеет право кричать на него, всякий может сорвать на нем гнев и раздражение. Капитан, фельдфебель, любой солдат считает себя выше его, а он должен работать, как лошадь, и беспрестанно рисковать жизнью. Он пугливо оглянулся по сторонам.
Он старался идти тихо, но снег скрипел под ногами, и его шаги наверняка были слышны всей деревне. Вдруг ему показалось, что на повороте кто-то стоит. Замерев от ужаса, он остановился. Тень не шевельнулась. Гаплик с трепетом ждал, что будет. У него мелькнула мысль повернуть обратно, переночевать в комендатуре. Ну, в крайнем случае просидеть там на стуле до утра. Но он боялся повернуться спиной — тогда тот бросится и…
С решимостью отчаяния он двинулся вперед. И тогда оказалось, что это был придорожный куст. Как он мог забыть об этом кусте! Сколько раз ему приходилось проходить мимо него днем.
Но тут Гаплик поскользнулся, и в ту же минуту что-то заткнуло рот, обмотало голову. Он хотел крикнуть, но крепкий удар свалил его на землю. Гаплик почувствовал, что какие-то руки поднимают его, несут, что он покачивается в воздухе. Скрипел снег, слышалось тяжелое дыхание. Потом скрипнула дверь. Его грубо бросили на пол, связали. Наконец, тряпка, обматывающая его голову, упала. Он заморгал глазами. Фитиль лампадки слабо освещал избу и несколько человек в ней. Он узнал хромого Александра, узнал смуглое лицо Фроси Грохач. В нем все задрожало, лысая голова затряслась, и он никак не мог справиться с этой дрожью.
— Садись, Александр, — скомандовала сморщенная, маленького роста баба, которой он не знал. — Ты грамотный, надо все записать, чтобы было как следует, по порядку.
Все сели за стол. Опершись спиной о стену, он с ужасом смотрел на них. По лицам ползали тени, снизу на них падал красноватый свет коптящей лампадки, поставленной на столе.
— А ты встань, раз тебя судят, — сказала коренастая баба и энергично высморкалась в пальцы. Он с трудом поднялся.
— Тут стань, урод! Ну, чего извиваешься? Стой, как человек!
— Много от него захотела, Терпилиха, — заметила Фрося. Терпилиха не поняла.
— Должен стоять как следует. Суд, так суд. Мы бы могли кокнуть его, как поросенка, там, на дороге. А мы — нет, мы его судим, как полагается. Так пусть и он поступает как следует.
Гаплик холодел от страха. Вот он стоит в избе, которой до сих пор не знал, но которая находится под боком немецкой комендатуры, в деревне, уже месяц занятой немцами. Стоит со связанными руками, а за столом сидят бабы и хромой конюх. Объявляют себя судом и будут судить его, старосту, назначенного немецкой комендатурой. И это не было страшным сном, это было явью.