11
За все это время Беренгария получила только одно письмо от Ричарда. В нем сообщалось, что отныне она будет получать в свое распоряжение сборы с корнуэльских и девонских оловянных рудников.
— Мне назначили пенсию, как старому лакею, — заметила она.
Но кажущаяся окончательность этого жеста была обманчива. Прежде чем мы смогли сказать: «Как быстро пролетел год, уже снова Михайлов день», Ричард, одержав победы при Фретвале и Жизоре и потратив много сил на строительство своего нового замка Гайяр, на один день вырвался на охоту.
В выбранном им лесу жил отшельник с безумными глазами. В самый захватывающий момент погони за зверем он выскочил из своей пещеры, а может быть, из дупла, схватил за узду лошадь Ричарда и разразился громогласной тирадой. Он кричал, что, несмотря на обе недавние победы, эта кампания не принесет Ричарду ничего, если он не изменит отношения, не проявит внимания и не вернется к своей прекрасной и добродетельной жене. По слухам, Ричард рассмеялся и попытался оттолкнуть отшельника в сторону. Старик уклонился, не выпуская из рук уздечки. Стоявшая спокойно лошадь внезапно поднялась на дыбы, споткнулась, и Ричард ударился ртом о металлическое украшение на уздечке, между ушами лошади.
— А ты заболеешь и умрешь до срока, — прокричал отшельник, разжал руку и исчез в подлеске.
Ричард болел целую неделю. В Палестине он, как и почти все остальные крестоносцы, оказался добычей малярии, которая никогда не отступала от человека: один день все тело болело, на другой люди обливались потом и их трясло, как от холода, а на третий наступала слабость. Болезнь давно стала привычной, и многие крестоносцы называли ее «три плохих дня». Но прошли и три дня, и семь, и десять, доктора, как коршуны, собирались вокруг Ричарда, но ни один не сумел ни облегчить недомогание, ни поставить диагноз.
Кавалькада, посланная за королевой с приказанием доставить ее к постели мужа, прибыла в Эспан в четыре часа прекрасного летнего утра. В этот час просыпаются птицы, чтобы встретить первые лучи рассвета, и засыпают снова. Я всегда просыпалась вместе с ними и слушала их песни. В то утро сквозь птичьи голоса я услышала скрип кожи, стук подков и мужские голоса, хоть и приглушенные, но все же очень сильно нарушающие абсолютный покой занимавшегося дня. Я разбудила Беренгарию.
— Он прислал за тобой.
Да, настал ее час. В Памплоне, Бриндизи, Мессине, на Кипре, в Акре, потом в Мансе и Руане, а теперь и в Эспане она ждала — в отчаянии, нетерпении, ярости, то смиренная и терпеливая, то гордая и горевшая вызовом. И вот долгожданный момент наступил.
В шесть часов, когда солнце уже поднялось над покрытым росой миром цветов и птиц, Беренгария уехала, такая счастливая, удовлетворенная и вознагражденная за все муки, что это вызвало у меня благоговейный страх.
— Ну, вот и все, — проговорила я, возвращаясь в дом, не замечая вцепившейся в мою руку Джин и обращаясь к Блонделю, шедшему рядом, с другого бока. — Как говорят в Наварре: «Наконец-то ты идешь туда, где находится твое сердце». Дай ей Бог счастливо доехать.
— Можно и доехать, если сердце в надежном месте. Он должен выглядеть так, словно когда-то вошел в Иерусалим.
— Русалим, — эхом отозвалась идиотка, взявшая себе привычку повторять обрывки фраз и слов.
12
Теперь под широкой крышей эспанского дома, строительство которого успешно продвигалось, осталось семь женщин — вернее, восемь, если считать Джин. Не так давно я осматривала этот участок или просто думала о нем, лежа в постели, чувствуя себя человеком, севшим на смирную старую лошадь, чтобы проехать милю, но едва он коснулся седла, как кобыла превратилась в норовистого, плохо взнузданного жеребца, закусившего удила и проскакавшего двадцать миль по холмам и долинам в противоположном направлении.
Возможно, в перерывах между боями сэр Годрик гордился тем, как умно ему удалось пристроить сестру; или, может быть, его жена с восторгом рассказывала о том, как освободилась от ненавистной невестки, а возможно, друзья Джизельды радовались ее счастливой судьбе. Я знаю только одно: так или иначе, слух о том, что Эспан стал местом для невостребованных женщин со всего Манса, стал причиной того, что нас начали одолевать просьбами приютить какую-нибудь несчастную.
Судьба, сделавшая меня физически столь достойной жалости, а во всех других отношениях вызывающей зависть, наградила меня также и склонностью к некоему чувству, которое в лучшем случае можно назвать состраданием, а в худшей ипостаси — смертным грехом гордыни. Я никогда не заблуждалась в своих мотивах, даже в те далекие дни, когда кормила нищих в Памплоне, я понимала, почему жалела калек и уродов, и знала, что буду чувствовать, когда смогу оказать помощь.
Все эти женщины взывали как к моей жалости, так и к самонадеянности. Далеко не все они были уродливы или неизменно бедны, но объединяло их одно: у них никогда не было дома или они потеряли его в этом мире, в рамках общества, разлучающего мужчин и женщин, а потом объявляющего, что женщина без мужчины не больше чем мусор, тогда как природа, война и нравственность утверждают совершенно противоположное: что из младенцев выживает больше девочек, женщины переживают мужчин, мужчин можно убивать, женщин нужно беречь и мужчина может иметь только одну жену. Я часто думала, что Бог либо не хочет, чтобы каждая женщина имела мужа, либо отрицает моногамию. Порой мне казалось, что сарацинский обычай, при котором мужчина имеет столько жен, сколько может содержать, более милосерден, а еврейский закон, согласно которому вдов считают ответственными за семью, более нравствен, чем порядок, принятый у христиан, постоянно превращающий незамужних и вдов в отбросы общества.
Большинство достойных жалости ситуаций не является результатом нищеты; почти все бедные женщины в состоянии работать и, как замужние, так и одинокие, могут радоваться плодам своего труда. В любом случае, когда нас просили о приюте, приглашении, защите какой-нибудь женщины, всегда находился мужчина — брат, отец, сын, племянник, — готовый оказать поддержку деньгами. Единственным его желанием бывало отделаться от женщины — от сестры, потому что ей пора замуж, от матери, так как та ссорилась с женой из-за воспитания детей, от дочери, поскольку та не хотела выходить замуж именно в данный момент, не найдя подходящего мужчины, а пристроить дочь — святая обязанность главы семьи. Женщинам не хватало места, они были беззащитны. Одна из них — сестра графа Тоарского — приехала в Эспан с шкатулкой драгоценностей под мышкой и с собачкой под другой.
— Все это принадлежало моей матери, а теперь мое, — сказала она, вручая мне шкатулку, — и если я смогу поселиться здесь и не ехать в Блуа, где не разрешается держать собак, я с удовольствием отдам это вам. Камни на любой женщине сверкают одинаково, а собачка знает и любит только меня.
О, сколько духа противоречия было в ее словах! И недопустимой доверчивости. Что мешало мне забрать у нее драгоценности и выпроводить в лес?
Они все были очень доверчивы, в особенности незамужние, и большинство не придавали значения деньгам, поскольку не держали в руках ни одной монеты — ведь собственных денег у них не бывало отродясь.
Когда-то Беренгария жила в своем мире, отстраненном и неприступном. Теперь мир этот разрушился. Взывать к моей жалости и гордости было, разумеется, опасно, и она проявляла почти безумный интерес ко всему, что могло бы отвлечь ее мысли от Ричарда и от собственного странного положения. Женщины отвлекали ее больше, чем птицы, пчелы, бабочки и цветы.
Блондель теперь чаще бывал трезвым, потому что у него всегда было какое-то дело, но случалось, что его переживания подпитывались отчаянием королевы и винным хмелем.
А я обнаружила, что запуталась в сложных, на первый взгляд увлекательных, а порой вызывающих тревогу финансовых проблемах.
Иногда — а после отъезда Беренгарии особенно часто — мне хотелось отбросить свои бесконечные дела, перестать за всем следить, все замечать и проверять, всех выслушивать — и думать только об Апиете. О том, как я оставлю этот дом, который никогда не был и никогда не будет моим. Что тогда станется со всеми ними?