Джалалиддин в споре участия не принимал — слишком дорожил самостоятельностью, чтобы играть в нее.
— Чего там зря толковать! — оборвал их наконец сын ткача Синан. — Слушай-ка, сын факиха, давай на спор: кто перепрыгнет на ту вон крышу! — Он показал на дом самаркандского торговца Лала и вынул из рукава роскошный расписной плат бухарской работы. — Ставлю в залог!
Подойдя к краю, мальчики глянули вниз: густые заросли кустарника разделяли оба дома, меж крышами аршинов пять, не меньше.
Сын факиха и сын ткача, словно купцы на крытом рынке, ударили по рукам.
Синан отошел к противоположному краю, подоткнул полы халата за кушак, снял тюбетею. Разбежался, птицей перелетел на соседнюю крышу. И таким же манером перескочил обратно.
На удивленье, не только сын факиха Масуд, но и все остальные мальчишки, расхрабрившись, повторили фокус Синана. И смотрели теперь на Джалалиддина — он был последним.
Но мог ли быть последним сын Султана Улемов? Тщедушный от рождения, замкнутый, впечатлительный, он не любил беготни, шумных игр. Быть может, и ему удалось бы перепрыгнуть злосчастные пять аршинов, если бы не матушка Мумине-хатун, которая в этот миг, как на зло, поднялась на крышу, чтобы позвать всех вниз. При виде сына, бегущего к пропасти меж домами, она зажмурилась.
— Джалал!
Все оглянулись на голос, исполненный ужаса перед вечной разлукой. А он уже у самого края хотел было остановиться, но не удержался и, нелепо взмахнув руками, рухнул вниз…
Любящие женщины и матери, как часто в страхе за бренную плоть своих сыновей и любимых, пытаются они удержать от прыжка в неизведанное, не дают созреть силам души, мешают овладеть ими. И любовь их, не просветленная разумом, вместо того, чтобы поддержать полет незрелой души, стремящейся вобрать в себя весь мир, камнем виснет на ее худосочной шее, затягивает в пропасть себялюбия и подлости, так и не дав прикоснуться к великому таинству единства вселенной и человечества…
Звенящий крик матери отозвался в его голове гулом гонга. Причудливо сплетаясь, заплясали на зеленой листве кустов, стремительно летевших ему навстречу, сквозная борода сотника на шитье халата, конские крупы, копья и шлемы воинов, удалившихся к крепостным башням…
Когда стоявшие на крыше обернулись, Джалалиддина не было. Ни здесь, ни на соседнем доме. С воплем подбежали они к краю: кусты стояли, не шелохнулись.
Первое, что он увидел, когда пришел в себя, было круглое ангелоподобное личико девочки, уставившейся на него округленными от изумления черными глазами. То самое лицо, которое всплыло перед ним теперь в последний вечер на крыше отчего дома, лицо маленькой Гаухер-хатун, дочери самаркандского купца Лала.
Джалалиддин был бледен, как мертвец. Лицо в крови. Приподнявшись, он увидел бегущих к нему мальчиков и за их спинами — мать и кормилицу Насибу.
Если бы только насмешку прочитал он во взглядах сверстников, ее он, быть может, еще и стерпел. Но в них было сочувствие к поверженному, жалость к немощному. Отцовская гордыня взыграла в нем.
Он встал. И, сам не сознавая, что говорит, принялся описывать отцовскими словами видения, мелькнувшие в последний миг перед его глазами:
— Воины в зеленых одеяниях вознесли меня к небесным сферам. И обвели меня вокруг стен царства небесного. А, услышав ваш вопль, вернули обратно…
По мере того как он говорил, жалость и насмешка на лицах мальчиков сменялись почтением: такого видения мог удостоиться лишь сын Султана Улемов. И только в черных округленных глазах семилетней Гаухер по-прежнему сияло изумление. Глядя в эти глаза, он проговорил:
— По крышам могут скакать и кошки, и белки. Но совершить путешествие в страну духов может лишь тот, кто обуреваем неодолимой страстью. Вот так-то!..
Теперь, в двенадцать лет, прощаясь с отчим домом, он стыдился этих слов. Вернее, не слов, а тона, которым они были сказаны, гордыни, побудившей его говорить заемными словами.
Но, по сути, он тогда не солгал. Его неудачный прыжок оказался первым, пусть крохотным, шажком в бесконечном путешествии к слепящим вершинам духа…
КАРАВАН
— Джалал! Джалал! — позвала снизу мать.
И тотчас, словно откликнувшись на ее зов, запели на разные голоса страстно и грозно, восхищенно и униженно муэдзины со всех минаретов Балха, близких и далеких, призывая правоверных к вечерней молитве.
— Аллаху акба-ру-у! Аллах вели-и-к!
Солнце меркло. Он нехотя двинулся к лестнице. Придерживаясь руками за стену, опустился в темноту.
В доме зажгли светильники. Пламя плясало по голым опустевшим стенам.
Отец с братом стояли коленопреклоненные на молитвенных ковриках.
Долгой и истовой была последняя вечерняя молитва отца в родном городе. И долго не мог уснуть, ворочался на постели двенадцатилетний Джалалиддин, слушая мерное дыхание брата.
Потом вышел во двор. Остановился у водоема под чинарой.
Ветер стих. Звезды роились и мерцали на темно-синем бархате неба. В конюшне пофыркивали и перебирали копытами кони. Где-то совсем рядом вздыхали во сне верблюды-иноходцы, которые завтра поутру увезут их в далекий неведомый путь.
Он поднял голову. Нашел среди звездного океана свою едва заметную светящуюся точку — недавно с одним из мюридов отца он сам составил свой гороскоп. И, глядя на нее, попытался угадать, что ждет его через неделю, через год, через десять лет на бесконечном, как вечность, пути.
–
Их подняли затемно. Во дворе вьючили верблюдов: по две кипы с книгами на вьюк, в каждом — по восемь пудов. Рев верблюдов мешался с ржанием коней, возгласами вьючников. Сеид Бурханаддин то степенно беседовал со старейшиной караванщиков, то срывался с места помогать вьючникам, взваливавшим груз на лежащих верблюдов, словно самая жизнь его зависела от сохранности груза. Но Сеид провожал их только до первой стоянки, а затем возвращался к себе на родину, в Термез.
Один лишь отец в огромной чалме и простом стеганом халате среди всей этой суеты стоял молчаливый и недвижный, пока ему не подвели коня под лиловой попоной. Сеид поддержал стремя, и тогда он легко, словно полжизни провел на коне, вскочил в седло. Прямой, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, и все такой же отрешенный, он выехал со двора.
Улица была запружена. Верблюды под грузом связаны цепочкой, от подбрюшного ремня — к кольцу в ноздре. Ни бахромы на уздечках, ни ковровых кистей, ни пунцовых султанов на головах. Серые простые покрывала да мешковина и кожа вьюков. Сразу видно, не бренные богатства мира, а вечные суровые истины, как груз души, увозит с собой хозяин каравана. Лишь на иноходцах меж горбами были легкие наметы, обвешанные белым холстом — от яростного солнца, секущего песка пустынь и любопытных взглядов. Для женщин, детей и немощных. Как ни противился Джалалиддин, по настоянию матери пришлось ему путешествовать в одном из таких наметов.
Отец занял свое место среди мюридов — справа от него Сеид Бурханаддин, за ними верхами шейхи Хаджеги, Хаджаджи Наджадж, факих Ахмед, самаркандец Шарафаддин Лала.
Старейшина поднял руку. Тронулись ослы караванщиков, кони отца, его мюридов.
Караван-вожатый дернул аркан, привязанный к ноздре первого верблюда, подоткнул другой конец аркана под себя. И вот уже раздался первый удар колокола на шее заднего, замыкающего шествие верблюда.
Под звон этого колокола пройдут долгие годы, прежде чем мальчик из Балха станет Джалалиддином Руми, поэтом и мудрецом, которым будет гордиться человечество. Но, и обретя себя, будет он слышать этот мерный звон, как напоминание о бесконечности и прерывистости времени и о скупости, с которой оно отпущено человеку.
ГЛАВА ВТОРАЯ
КОНЦЫ И НАЧАЛА
Для тех, кто к совершенству путь прошел,
Неведение знанием бывает.
А знанье, что невежда приобрел,
В невежестве его изобличает.
Джалалиддин Руми