Изваяние стоит уже четвертый год, но Меробауд, который, как и Аэций, не был в Италии столько же лет, разглядывает его всего лишь третий раз. А поскольку он поэт и, кроме того, совсем еще юноша, то стоящий поодаль патриции империи как будто отнюдь не пеняет ему за то, что, забыв, с кем он здесь находится, Меробауд вот уже долгое время не может оторвать глаз от надписи, а когда наконец делает это, то лишь затем, чтобы перевести взгляд — полный радостного изумления и почти недоверия — на высеченное из мрамора лицо. Неужели он и на самом деле такой красивый мужчина?.. А он и не подозревал об этом. А может быть, ваятель слишком польстил ему?.. Он сам не знает, что об этом подумать… Потому что если он на самом деле такой… если изваяние действительно знает о нем больше, чем все зеркала, то беспокоиться ему, пожалуй, не о чем: дочь Астурия, которую он давно любит, наверняка не будет противиться их браку… Как жаль, что надо еще прождать два года, пока его возлюбленной пойдет семнадцатая весна!..
Неподалеку стоит статуя Петрония Максима. А ведь префект претория, который вместе с Аэцием вышел из библиотеки Ульпиевой базилики, где почти всю ночь длилось заседание императорского совета, даже не бросил взгляда на гордую надпись: «А proavis atavisque nobilitas»[73] — ни на высеченный из мрамора бюст, дающий особенно обильную пищу для размышлений на тему: лесть как один из основных моментов сущности искусства. Но Меробауд, который мог бы найти почти столько же материалов для размышлений на эту тему в своих панегириках, не очень задумывался даже над отношением своего мраморного подобия к действительности, которую оно должно было воссоздать. Провожая глазами Петрония Максима, пристыженный и злой на самого себя, он с раздражением подумал: «Через восемнадцать лет и я даже взгляда не кину», — и быстро отвернулся от изваяния. Аэций с Максимом уже приближались к арке Траяна. Меробауд поспешно двинулся за ними, но, не смея мешать разговору патриция с первым после него сановником Западной империи, отстал шагов на тридцать, идя рядом с Марцеллином, с которым он всю ночь прождал, пока кончится консисторий: Аэций хотел видеть их после совета, и это они сочли для себя величайшей честью и отличием, достойным упоминания в хрониках. Ожидая, пока патриций простится с Максимом, они завязали тихий дружеский разговор — дружны они были уже давно, но никто не видел у них никакого сходства или хотя какой-то общности наклонностей и интересов.
Под аркой Траяна Аэций закончил разговор с Петронием и простился с ним, дружески вскинув руку; когда же лектика префекта претория быстро исчезла в черном мраке последнего ночного часа, Меробауд и Марцеллин увидели, что патриций сделал жест рукой, который не мог означать ничего иного, как повеление приблизиться. Автор знаменитого стиха «Pro Christo» как раз в это время раскрывал перед язычником всю беспредельность чувств, которые он питал к дочери комеса Испании; он уже распалился и слова его дышали пламенем, — но тут же замолк, как только заметил знак Аэция, который, не ожидая, пока молодые друзья приблизятся, двинулся из-под арки к форуму.
Они оба не сомневались, что их ждет честь выслушать какой-то огромной важности приказ. Меробауд, которого Астурий посвятил во все подробности покушения на Феликса, был уверен, что Аэций замышляет нечто подобное. Но напрасно было ломать голову, против кого это покушение могло быть направлено. Ведь не против же императора, который с каждым днем все более сдавал позиции и был послушным орудием Аэциевой воли?
Месяц снова вынырнул из-за облаков, и оба приятеля увидели, что Аэций стоит перед каким-то памятником. Одновременно они услышали его голос:
— Я уверен, что Петроний Максим все еще видит во мне варвара или хотя бы пропитанного варварством выскочку из далекой пограничной провинции. А может быть, и Басс тоже. И Вирий. А мне кажется, что Аэция больше, чем кого-либо, любят и благословляют все эти воплощенные в камень духи…
Меробауд застыл как вкопанный. С невыразимым изумлением взглянул он сперва на Аэция, потом — многозначительно и вопросительно — на Марцеллина. Почитатель старых богов отнюдь не казался удивленным словами начальника, которые слушал с радостным восхищением. А патриций продолжал:
— …духи величия и мощи старого Рима… Право же, Меробауд, ты уже посвятил своему вождю сотни, а может быть, и тысячи стихов, а тебе и в голову не пришло, что если бы не эта твердая, дикая, ненавистная для римлян варварская мощь… именно та мощь, которую я впитал в себя, словно с молоком матери, общаясь и братаясь с готами и гуннами, та, которой гнушаются Максим… и Басс… и Вирий… и наверняка Меробауд, — давно бы уже камня на камне не осталось от всех этих самых дорогих для нас, римлян, реликвий…
И он обвел рукой вокруг себя.
Меробауд отнюдь не был уверен, не снится ли ему все это. Ведь если бы ему еще час назад сама дочь Астурия или сам епископ Гидаций сказали, что он услышит такие слова из уст Аэция, он с гневом назвал бы их лжецами или с сожалением — безумцами… Марцеллина же отнюдь не удивляло то, что говорил друг варваров и воспитанник дикого Ругилы: разве еще семь лет назад — в долгих ночных беседах в тиши далматинского убежища — не распахнулись перед ним настежь все тайники мыслен великого изгнанника?!
Быстрым шагом идет Меробауд к памятнику, под которым стоит Аэций. Он уже наверняка знает, что эта ночь, проведенная на форуме Траяна, не останется не увековеченной в стихах. Он набрасывает в уме отдельные части произведения, в котором, как Минерва из головы Юпитера, предстанет вдруг из хаоса temporis barbarici[74] блистательная romanitas[75] мужа, о котором не только при дворе Августы Плацидии, но и в виллах галльских и испанских посессоров иначе и не говорили, как semibarbarus…[76] Он благожелательно и чуть ли не с ироническим пониманием улыбается: вот и великий Аэций высказывает почти ту же самую слабость, что и молодой солдат-оратор, стоя подле собственного изваяния, — но ведь кто же лучше его… Меробауда… поэта… сумеет понять и оценить значение подходящей для великих слов обстановки?!
Изваяний Аэция на форуме Траяна было несколько (и ни одно из них не окажется удачливее статуи поэта: всех сметет неумолимый вихрь времени). Меробауд подумал, что, пожалуй, лучше было бы, если бы патриций встал у своего изваяния периода второго консульства: торжественное официальное облачение и поза, точно выдержанные в духе республики и первых цезарей, отлично подчеркивали бы неожиданно выявившуюся romanitas Аэциевой души. «А впрочем, хоть так, хоть этак, в панегирике все равно будет говориться, что он стоял именно перед этим изваянием», — решил поэт. Каково же было его удивление, когда при полном свете месяца он разглядел, что изваяние, перед которым они стоят, вовсе не было изваянием Аэция. Сомнений не оставалось никаких: он слишком хорошо знал эту большую голову, этот орлиный нос, несколько округлые, почти совиные глаза… Его охватила великая радость: найдется ли хоть один поэт во всей империи, который не отдал бы всех сокровищ мира за то, чтобы быть в эту минуту на его месте?! Он быстро отвернулся: Аэций не должен видеть, как Меробауд вынимает табличку и резец. У Меробауда отличная память, но сейчас слишком важный момент, чтобы он мог ей доверять: ведь тут же ни одного слова нельзя забыть!
— Взгляни, Марцеллин, — резец поэта еле успевает за голосом Аэция, — взгляни на эту вот надпись: «Reparatori rei publicae et parenti invictissimorum principum»[77]. Неужели должна питать ко мне гнев на том свете благородная душа мужа из Наисса за то, что я — хотя и не надел на себя, как он, диадему и пурпур, — забрал у его непобедимых детей то, что действительно является могуществом и властью? А может быть, питает не только гнев, но и зависть?.. И ему есть чему завидовать — разве же не сказал, умирая, благороднейший из римлян, Бонифаций, что я rei publicae magna salus, а не только ее reparator[78]?! Но я верю, Марцеллин, что мы равны… абсолютно равны, хотя я не император, а он не одержал столько побед… И не только равны, но и похожи…