Теодор Парницкий
Аэций, последний римлянин
Аэций… великое спасение Западной империи и устрашение короля Аттилы — с ним пала эта держава, будучи не в силах возродиться.
Хроника Марцеллина
А судить предоставим векам.
Словацкий
Человек трех миров
1
Старый диакон уже не сомневался: да, сам лукавый ополчился против него в союзе с солнцем, водом и песком! Святотатственный, стократ анафемский ум его уже учуял, что у изнуренного всенощной молитвой слуги божия невыносимо тяжелеет голова и немилосердно слипаются покрасневшие веки, — вот он уже и орудует! Пусть, пусть через все поры проникает в тело вместе с теплым и солнечным спетом неодолимая слабость… Пусть мягкий, сыпучий, теплый, а кое-где еще приятно влажный прибрежный песок, пусть он плотно облепит истомленные члены ленивой негой… пусть упоительной колыбельной зазвучит мерный, напевный шум реки…
Одолел лукавый — диакон заснул, так и не докончив притчи о заблудшей овце и добром пастыре. И Аэций не узнает, почему нельзя бросать из пращи камнями в птиц и зверушек, как это делает бельмастый племянник старшего декуриона.
Но Аэций отнюдь не выглядит огорченным: не успел наставник уснуть, а голый малыш уже возится в нагретом песке с двумя черными котятами, радостным звонким смехом вторя их радостному мурлыканью. И уже не различишь, где мальчик, где котята: мяуканье и смех сливаются в один мощный, стихийный клич счастья, летящий в небо над крепко спящим, сухим, как мумия, диаконом и живым клубком на песке.
Но песок и котята недолго занимают Аэция: вертикальная морщина вдруг резко прорезает мальчишеский лоб. Он что-то вспомнил и вот, полный решимости, сосредоточенный, весь во власти самого сильного из всех чувств — любопытства, уже взбирается смело и упрямо на белую спину каменного льва, откуда, если приложишь ладонь ко лбу, можно увидеть северный берег Дануба[1] где, говорят, живут огненноволосые великаны, питающиеся красной кровью и белым мозгом таких вот, как он, пятилетков… Бельмастый племянник декуриона клялся решеткой святого Лаврентия, что именно оттуда, с высоты львиной спины, он видел, и не раз, великанов и их костры. Значит, и Аэций сможет их увидеть!
Трижды он уже падал, не найдя точки опоры на гладкой, скользкой шарообразной поверхности львиного зада. И вновь карабкается: нагое маленькое тело, такое не по годам пружинистое и сильное, а еще сильнее — упрямство.
И вот он уже сидит, гордо свесив голые окровавленные ноги с каменных боков, судорожно впиваясь в изломы каменной гривы маленькими, в синяках, ручонками.
Сердце под выступающими ребрами колотится резко и громко. Высота, на которой он очутился, кажется такой головокружительной, что глаз не решается глянуть вниз. Он смотрит перед собой. Смотрит пристально, жадно… Но за беспредельностью вод виден только туман… ничего, кроме тумана, белого, плотного, непроницаемого, как стена. Миг горького разочарования, но тут же неожиданно, радостно, упоительно сжимается сердце: огненноволосые гиганты догадались, что вот-вот — и каменный лев оживет, дружелюбно рыкнет отважному юному всаднику и одним прыжком одолеет Дануб, неся на своей спине нового Героса — укротителя великанов… мстителя за пожранные мозги и выпитую кровь его однолетков!
Догадались и, дрожа от страха перед Аэцием и львом, попрятались за стеной из тумана.
Но если они так трусливы, несмотря на свой рост и огненные волосы, как же получилось, что один из них переплыл широкий Дануб, незамеченным выбрался на берег и неожиданно напал на врага сзади, подло, трусливо… Длинные, темные, костлявые руки его уже обхватили ребячье тело, стиснули и стаскивают с высоты… отрывают от спины верного друга, боевого соратника — льва… Аэций отбивается, колотит наугад пятками, кусает сухие, коричневые, как пергамент, удивительно знакомые руки и не хочет верить, что это наставник-диакон, разбуженный громким зовом Аэциевой матери, пытается снять его с каменной спины.
А мать действительно зовет, и в голосе ее, так хорошо знакомом, слышатся какие-то странные тона, какие-то новые, незнакомые и никогда не замечаемые раньше, и Аэций в мгновение ока забывает про великанов: резвые ноги с невероятной быстротой несут его через большой сад, кровавым следом отмечая дорожки, грядки и траву, через минуту они уже топают по мраморным ступеням перистиля и вдруг взлетают в воздух: красивая молодая женщина прижимает маленькое, совершенно голое тельце к полной, теплой материнской груди.
Прежде чем глаза его спрячутся в складках приятно шуршащего сребротканого одеяния, он с удивлением заметит, что перистиль забит чужими людьми, как никогда еще не бывало.
— Радуйся, солнышко мое… вести от отца… радостные вести… Наш император Феодосий Август, и славный Стилихон, и твой отец разбили язычников… наголову!.. Как раз за восемь дней перед идами[2] помнишь? — в тот день, когда ты подбил себе глаз!.. Сначала побеждали идолопоклонники и нашим было тяжело, но ночью император молился, беседовал с Христом и спросил: «Как же это, господи? Ведь ты же всемогущий… всемогущий ты… мы за тебя бьемся, а ты вместо того, чтобы нам — врагам нашим и споим врагам победу даруешь?!» И внял Христос и наслал на язычников вихри, леса и горы… Разбил их нещадно… Евгений убит… Арбогаст погиб… Слышишь, сынок?.. Двадцать тысяч язычников полегли там и уже не встанут!..
И, то покачивая сына в крепких объятиях, то снова прижимая его к груди, в десятый раз принималась рассказывать взволнованным голосом о победе христиан под Аквилеей. Собравшиеся жители Дуросторума в десятый раз вынуждены были, кроме вестей с поля сражения, выслушивать, как после битвы Стилихон подвел пред лик Феодосия Августа скромного центуриона, всего перемазанного кровью, и, упав вместе с ним ниц пред императором, воскликнул: «Вот отважнейший из отважных, господин наш… Вот тот, кто больше всех отличился сегодня…» И священная рука Феодосия Августа милостиво возлегла на плечо скромного центуриона Гауденция.
— Твоего отца, солнышко мое… твоего отца…
Гордость распирала ее сердце: она знала, что весь Дуросторум завидует ей сейчас… да что там, вся Мёзия… весь Восток! Красивое лицо ее сияло счастьем и торжеством при одной мысли, что скажет сейчас ее гордая семья, которая позором для рода считала брак знатной италийки с простым воякой из Мёзии. «Теперь по-другому заговорите об этом «вояке», — шептала она про себя, еще больше упиваясь счастьем и гордостью, вспоминая мрачные предсказания ее родных об исходе этой безрассудной любви и этого оскорбительного для них брака. «Теперь для вас честью будет, что одна из вашего рода вышла за Гауденция, героя Аквилеи», — думала она.
— Мама, а сколько это двадцать тысяч?
Она задумалась на мгновение.
— Столько, сколько ты в день господен видишь перед базиликой, и еще раз столько же, и еще, и еще…
Аэций снова утыкается лицом в сребротканые складки.
Насколько же Христос сильнее его, Аэция!
Он вспомнил вдруг: бельмастый племянник декуриона весь день охотился с пращой на ловкого зверька с большим пушистым хвостом, бегающего по деревьям с невероятной быстротой. С заходом солнца он сердито отшвырнул пращу. Аэций подобрал ее, спрятал на груди, не расставался с нею всю ночь, до рассвета не сомкнул глаз, а когда в кубикул пробился первый проблеск дня, убежал в сад. Весь день не ел, не пил, не позволил умыть себя, не слушал диакона с его божьим словом — все выслеживал шустрого зверька. Восемнадцать раз целил в него и попал… наконец. После девятнадцатого броска увидал он у своих ног окровавленное, неподвижное тельце: зверек лежал навзничь, скрючив лапки, с подвернутым пушистым хвостом, вздутым брюшком и остекленелыми глазами. Аэций чувствовал себя триумфатором… Чем же был в сравнении с ним девятилетии», большой, вызывавший всегда восхищение бельмастый племянник декуриона?!