В одной из комнат висит на стене маленький светильник, бросающий тусклый свет: она снимает его и слабым желтым пламенем прокладывает себе дорогу… во всяком случае, себя она видит…
В какой-то момент сердце ее ударяет громче и резче: она уже знает, что Аэций заперся в комнате, в которую никогда не позволяет ей входить. И вот она видит пробивающийся сквозь щели свет. И ничуть не колеблется: бесшумно идет она вперед и широко раскрывает большую двухстворчатую дверь. А теперь, если что и чувствует, кроме радости и удивительного и сладостного ошеломления, то разве только восхищение. Посреди комнаты стоит залитый светом Аэций. Гун Траустила растирает своего господина обильно смоченным грубым жестким холстом. «Снова хотел работать всю ночь», — думает Пелагия, и именно это наполняет ее восхищением.
Она прикрывает глаза. Сейчас гнев исказит до неузнаваемости любимое лицо… Как она посмела прийти?! Вон!.. А может, начнет бить?.. Но самое важное все-таки то, что — она может поклясться — никого больше она в этой комнате не заметила…
— Входи, Пелагия… Я хочу поздороваться с тобой…
Он нежно берет ее за руку и ведет к широкому, заваленному табличками и свитками столу. Траустила исчез, как сквозь землю провалился.
— Взгляни на эти каракули, — говорил Аэций, — на это большое «Г» и уродливое «р»… Это собственноручная подпись короля Гензериха — она стоит больше всей Ульпиевой библиотеки… Тригеций вернулся из Африки… Я победил хищника, который еще поныне твой единоверец, Пелагия… Мир заключен… Гензерих, не проигравший ни одной битвы, согласился присягнуть на феод, он получает Мавританию, Ситиф и часть Нумидии… Три четверти твоих владений я вернул, Пелагия.
Взгляд ее быстро отрывается от подписи еще столь недавно страстно почитаемого врага — брата — короля — ревнителя веры, который борется лишь с тем, на кого прогневался бог… В комнате нет ничего необычного, кроме какого-то странного оружия и огромного белого изваяния, лицо которого тонет в темноте. Пелагия бросает вопросительный взгляд.
— Не узнаешь? — улыбается Аэций. — Ведь это же благороднейший из римлян… великий человек… твой муж Бонифаций…
Пелагия не спешит разглядеть увековеченное в мраморе красивое, благородное лицо первого мужа. Голова ее бессильно падает на плечо Аэция. Большие жесткие руки заботливо, нежно обнимают ее.
— Ведь и я соскучился по тебе, Пелагия, — как сквозь туман, слышит она его голос. — А ты, глупая, говорила, чтобы мы разошлись… Теперь не скажешь этого?.. Теперь все будет так, как должно быть, да?..
— Да, как должно быть… — отвечает она, точно в полусне. И вдруг пробуждается, захлебнувшись безграничностью воспламенившего все тело и кровь счастья — дрожащий от страсти голос Аэция произносит:
— Сними это облачение, Пелагия, прошу тебя…
С радостью, торопливо срывает она с себя столу и безвольно — но уже совсем в иной безвольности — опускается к его ногам. Под своим коленом, полная радости, чувствует она напряженные, горячие пальцы его ноги… а грудью опирается о его колени… Неожиданно с шипением-гаснет светильник… Но не темно… В комнату пробивается рассветная серость… все становится серым…
Да, теперь Пелагия все понимает. Вот оно, сбылся тот странный сон, который она видела в день битвы под Аримином. Как же она могла тогда не узнать столь хорошо знакомое ей по диптихам и бюстам лицо! Как она не узнала эту грудь — широкую, сильную, волосатую… это великолепное тело?!. В рассветный час все большие предметы выглядят как зловещие, мрачные скопления больших серых глыб, а маленькие — напоминают одинокие острые камешки. И все какое-то испепеленное, окутанное странным туманом…
Теперь уже намеренно, припоминая подробности сна, она просовывает голову между широкой ладонью и сильной грудью… Все сбылось: ее изгнали из рая, но она не плачет… не отчаивается… не борется… чувствует только усталость, когда думает о прошлом… Единственное, что утешает ее в эту минуту одиночества… в момент оторванности от всего, чем она до сих пор была, — это их нагота… нагота первых людей…
Аэций поднимает ее… Берет на руки и несет, как ребенка… Он не сгибается под тяжестью… идет уверенным упругим шагом… Конечно же, его сильная ступня не боится ни серых груд острого щебня, ни злобных камней-отшельников…
Неожиданно он останавливается, поднимает ее высоко, почти на уровень своей головы… Колышет ее воспламененное тело и расслабляет ладони, как будто грозит, что вот-вот бросит ее… бросит на серый щебень… на серые острые камни… на страшные глыбы…
— Сделаешь так, как надлежит жене патриция?..
Прежде чем безвольно повиснуть в его руках, она еще раз вся напряжется и упьется своими собственными словами:
— Сделаю все, что ты захочешь…
7
— Я сказал: вот он день, двукраты торжественный… О, что я сказал, любезные братья и сестры?.. Не двукраты, а истинно трикраты…
В заполнившей новую Либерийскую базилику тысячной толпе движение. Мужчины и женщины, старцы и дети, крещенные и катехумены, сенаторы, чиновники, военные, купцы и многочисленные гумилиоры, все как один человек обращают к амвону один тысячеглазый, удивленный, почти встревоженный взгляд. Толпа не любит неясности, особенно неожиданной неясности… Что это может значить, если мудрый и ученый диакон Леон поправляет сам себя и говорит, что этот день не двукраты, а трикраты торжествен?! Но все знают, что святая жертва, которую впервые в только что выстроенной базилике свершает епископ Ксист — двукратная жертва, нет, трикратно благодарственная… Вот и непонятно — тем более, что минуту назад сам диакон Леон объяснил верующим, за какие милости надлежит от них Христу двукратное — нет, все же трикратное — благодарение…
— Первая милость, — говорил он, — та, что угодно стало господу нашему иже на небесех благосклонно взглянуть на то, что в год четыреста тридцать и пятый от воплощения единородного сына его воздвигнулся на этом вот Эсквилинском холме новый великолепный дом господен к вящей славе господа нашего и к чести матери его Марии и для увековечения памяти епископа Рима — Либерия… Так кто же посмеет сказать, что негодна или хотя бы безразлична господу эта смиренная жертва наша?.. Разве не сделал он так, поддержав всемогущей волей своей наши слабые силы, что никакой трус земной ни разу не поколебал ни стен, ни лесов?.. Что ни один варварский народ, ни одна рука святотатственная не потянулась к сокровищам, доброхотно со всех сторон в храм принесенным?.. Более того, скажу, братья: ни один художник, ни резчик, ни каменщик, работая в самом высоком и опасном месте, не упал с лесов, не разбил себе голову, не сломал и не вывихнул руку или ногу… Никто также неспособностью или небрежением не исказил, не испортил, не погубил своей или чужой работы… Разве же не виден в том промысел божий?.. Явная милость, за которую мы должны принести самое горячее наше благодарение?!.
Что за вторая милость, за которую надлежало ныне благодарить Христа, — хорошо знали не только собравшиеся в базилике толпы, но и почти вся Италия… Ведь еще не прошла октава, как вернулся из Африки в Рим блистательный Тригеций, доставив радостную новость, что в третий день перед февральскими идами заключил в Гиппоне мир со страшным хищником, сущим дьяволом в обличьи дикого варвара, королем Гензерихом.
— Да благословит тебя Христос, Тригеций, — шепчут все губы в Либерийской базилике. — Теперь не грозит Италии ни нашествие, ни голод… Удержал свой порыв жестокий варвар… смирился перед величием империи, отдернул алчную лапу, которую уже наложил на нумидийский и византийский хлеб…
Взгляды всех присутствующих в церкви устремляются к сенаторию, где в первом ряду справа, рядом с проходом к протезису, сидит человек, спасший житницу Италии…
Большинство, особенно из числа гонестиоров, знает, что Тригеций — это только послушное и добросовестное орудие чужой воли, мощной воли патриция империи. «Так пусть же возносятся хвала, честь и благодарность славному Аэцию», — растроганно и восхищенно думают тесно сбившиеся в нёфе чиновники, солдаты, даже ремесленники, а прежде всего владельцы многих югеров плодородной земли в Африке и хлеботорговцы. «Насколько же он могущественнее Бонифация, о котором в общем-то не стоит жалеть… Ведь дважды заставил нас голодать и в конце концов потерял бы всю Африку… Разве сравнишь его с Аэцием! Да и какое может быть сравнение, если уж страшный Гензерих — который только и бил Бонифация, — так, без единого сражения, испугался Аэция, что хоть и победитель, а сразу согласился на мир и феод?! Поистине, имея такого патриция, можно не бояться ни нашествия, ни голода…» Сознание, что при правлении Аэция никакое зло не постигнет ни империю, ни Рим, ни кого-либо вообще, наполнило бы сердца собравшихся в Либерийской базилике чувством полного счастья, если бы не разочарование и не обида, нанесенная обожаемым патрицием: все как один были уверены, что увидят славного мужа в церкви — ведь не могли же они себе представить, что он не явится в храм, где свершают благодарственную жертву по случаю его же побед!.. Не хотели верить, что еще третьего дня он уехал в Равенну, и то и дело с надеждой пожирали тихим взглядом отделенный колоннами от нёфа сенаторий. Лишь немногие знали, что отсутствующего патриция — как представители его особы и власти — замещают комес Кассиодор и сиятельный Геркулан Басс, со времени возвращения Аэция вновь, после семилетнего перерыва, исполняющий должность префекта претория Италии. Кассиодор, в панцире, в поножах и военном плаще, олицетворял воинскую власть патриция, префект претория — гражданскую.