Траурная колесница наместника Африки остановилась перед небольшим старым домом прямо против северного крыла базилики Мира. Наиболее густая в этом месте толпа увидела сначала укрытого с головой в черную траурную тогу Бонифация, а потом Пелагию — также в трауре. В старом доме перистиль, фауцес, атрий, триклиний и все кубикулы были тесно забиты плотной людской массой, над которой, словно кроны пальм, шелестя, колыхались сотни голов, преимущественно черных, курчавых, лоснящихся, резке седых или лысых — все всклокоченные, густо посыпанные прахом или пеплом. Казалось, что руки некуда просунуть ни в одной из комнат — и все же, как только высокая фигура Бонифация завиднелась у входа в перистиль, сейчас же через все комнаты насквозь пробежал к перистилю в три шага шириной свободный проход, в конце которого сверкнул ослепительный, точно неземной, свет.
И тогда наместник Африки взял жену за руку, как берут ребенка, и быстро повел ее под огнем сотен пар сверкающих глаз через длинный ряд утопающих в полумраке комнат. Пелагия сразу заметила, чем ближе приближались они к свету, тем меньше внимания обращали на них тесно сгрудившиеся люди: сосредоточенные, набожные, заплаканные лица смотрели в одну точку — на низкую дверь, из которой струился на скрытые мраком головы этот необычный свет. На пороге этой двери Бонифаций на миг задержался: быстрым движением руки стянул с головы черную тогу, после чего, зачерпнув из ладони стоящего рядом старца пригоршню праха, посыпал на свои темные, но гладкие — не курчавые — волосы и, шепнув Пелагии: «Останься тут», — решительным, упругим солдатским шагом двинулся в свет…
Свет, бьющий из низкой двери (входя в нее, Бонифаций вынужден был нагнуться), сразу заставил Пелагию плотно закрыть глаза; лишь через минуту она осмелилась приоткрыть веки и взглянуть перед собой. Она стояла на пороге комнаты, низкой, но просторной, освещенной по меньшей мере двадцатью разного рода и величины светильниками и в два, а то и в три раза большим числом свечей. Шестнадцать больших свечей на высоких бронзовых подставках окружали стоящее посреди комнаты узкое ложе — по четыре на каждом углу. Первое, что уловил взгляд Пелагии, когда она впилась жадными глазами в скромное ложе, — это большую молочно-белую бороду, в которой совсем тонули губы… те губы, что — некогда столь страшные для нее — умолкли и сомкнулись навсегда… губы врага… Да, врага. А разве не был он им для нее? Разве не был он ярым врагом ее веры?.. Жупелом священнослужителей этой веры?! Она отлично помнит: ведь еще так недавно ее пастырь — арианский пастырь, святой епископ Максимин, вызвал вот этого покоящегося вечным сном ее врага на религиозный диспут. Ах, и теперь еще гнев охватывает Пелагию при воспоминании, что женщинам не разрешили присутствовать на диспуте. А она так хотела там быть! Весь день говорил тогда Максимин — говорил, как рассказывают, прекрасно, медоточиво, вдохновенно, как ангел божий… а враг слушал. Назавтра должен был слушать Максимин — весь Гиппон провел бессонную ночь, с волнением ожидая того часа, когда заговорит его пастырь. И вот с восходом солнца разлетелась весть, что епископ Максимин уехал! Святая Агата, что тогда поднялось в городе! Пелагия потом две ночи не спала, а днем тщетно старалась чем-нибудь занять себя: такой стыд сжигал ее и такая злость… Бонифаций смеялся, говорил, что Максимин струсил!.. Пелагия с жаром защищала своего епископа, но сама не очень верила в то, что говорила, и только тезисы, которые Максимин написал для этого диспута и огласил полностью, успокоили ее. Тезисы эти она читала много раз, так что знала их почти наизусть.
Максимин… Максимин… Неужели то, о чем она на этом месте сейчас думает, тут же чудесным образом приобретало зримые формы? Она отчетливо видит в нескольких шагах перед собой большие буквы: «…llatio cum Maximino»[47]. Первых букв недостает: пергамент до половины свернут, но Пелагия знает, что там написано: «Collatio…» Только теперь она замечает, что в одном из углов комнаты, где лежит покойник, большой беспорядок: книги рассыпаны, свитки в футлярах, накрученные на валки, наполовину развернуты, какие-то огромные листы и маленькие, убористо исписанные таблички — все это свалено в огромную кучу, которую, видимо, не успели убрать. А может быть, умышленно не тронули из уважения к покойному, который — как Пелагия слышала от Бонифация — в последние дни перед смертью хотел иметь под рукой все любимые или самые необходимые книги. Взгляд Пелагии с любопытством разглядывает бесформенную груду книг; некоторые названия бросаются в глаза: «Apollonius», «Pauli Apost…» «Contra Julianum», «Victorini Prosodia», «De tempore barbarico…» Но вот ее любопытствующий взгляд отрывается от книг и вновь обращается к смертному одру. Теперь она разглядела, что темный предмет странной формы в ногах умершего — это чья-то голова, сотрясаемая судорожным рыданием. Пелагия не знает, что голова эта принадлежит епископу Севериану, не знает она и священника Кводвультдея, который стоит на коленях чуть левее ложа, касаясь низко склоненной головой согнутого колена Бонифация. Зато она сразу узнает горячо молящегося старичка епископа из Буллы Регии, который еще в июне укрылся в Гиппоне от вандалов, и Каламского епископа Поссидия, коленопреклоненного с левой стороны останков, так что лоб его слегка касается уже навеки застывшей руки. Кроме этих пяти, в комнате находится еще один человек: единственный, кто молится стоя, — епископ города Константины Антонин. Его высокая фигура заслоняет широкими плечами заднюю часть комнаты, но за его спиной Пелагия высматривает два из Давидовых псалмов, которые покойный за одиннадцать дней до смерти велел повесить на больших листах над ложем. Антонин молится тихо, беззвучно плачет — его длинные, скрещенные на груди руки отбрасывают причудливую тень на белую бороду умершего. Время от времени руки двигаются, тогда худые, угловатые, остро торчащие локти взлетают черными крыльями справа и слева от черного неподвижного силуэта, заслоняя на стенах: «Miserere…» и «…ericordiam Tuam»[48].
Пелагию вновь охватывает волна торжествующего злорадства: плачьте… молитесь… бейтесь головами о землю — ничто вам не поможет… не воскресить вам его… никогда уже ни словом, ни писанием не вооружит он, не призовет к битве с ее святой верой…
И с нею самой!
Пелагия с трудом сдерживает рвущуюся на уста улыбку радости и гордости: да, на сей раз она действительно победила… победила окончательно! И пусть даже это будет, как говорит Бонифаций, победа голубя над сраженным стрелою орлом… пусть она не принесет ей никакой славы… Не в этом дело. Не ради славы она боролась, ради истины господней, и вот ныне вместе с этой истиной она и победила! Воистину глупы и слепы все эти здесь, которые, полные тревоги, боли и отчаяния, все молятся и оплакивают кончину пастыря своего… глупые, глухие и слепые, неспособные понять ни воли божией, ни божьего предначертания… Для нее совершенно ясно: потому-то господь и насылает на них тревоги, горести и погибель, потому и лишает их последней опоры и утешения, которые они видели в том, кого называли величайшим слугой господним, — что не угоден богу такой слуга… Не угодны ему их обеты, молитвы и почитания: потому что извращают они правду божию… умаляют божье могущество и кощунствуют против него, дерзко утверждая, что не могло оно породить святейшего Христа, а само от века с ним составляло единое… Единость? Единосущность или подобосущность?.. Мысли Пелагии мешаются и мутятся, вдруг она чувствует себя усталой… Единость и множественность, единосущность и подобосущность — все это путается и переплетается одно с другим, становится непонятным и нелепым… А ведь когда она не касается этих вопросов, то все кажется таким легким, простым и понятным… все, чему учат теперь Максимин и Пасхазин и во что вот уже три поколения нерушимо верует могущественный род Пелагиев. Из знатных родов Африки — это, пожалуй, последний, что так упорно, невзирая на все возрастающие притеснения, верен учению Ария, которое на всем Западе уже почти никто не признает, кроме германских варваров. Но последняя наследница рода не только обороняется, как ее отцы и деды, — она побеждает…