И вдруг она увидела, как руки со спицами перестали двигаться, чулок выпал, и дядюшка тут же, свесив голову, погрузился в мертвый старческий сон.
Какой-то невыносимый гнет телесной усталости и внутренней боли, которой ее терзало нечто, чему она не знала названия, приковал Поликсену к креслу. Она попыталась было подняться – не открыть ли окно, может, взбодрит прохладный, освеженный дождем воздух? Но из опасения разбудить старика и вернуться к скучнейшему разговору так и не решилась встать. Поликсена оглядела скудно освещенную единственным огарком комнату.
На полу – темно-красный ковер с унылым узором в виде каких-то гирлянд, каждую завитушку она видела с закрытыми глазами еще с детских лет, и теперь ее вновь душил запах коверной пыли, который столько раз доводил ее до слез и отравил столько часов, проведенных в этом доме. А как въедалась в душу вечная песня: «Смотри, Ксенерль, не посади пятнышка на платьишко!» Зоревая пора ее ранней юности тускнела под серым покровом. Поликсена в ярости стиснула зубы и отбросила прочь перекушенную сигарету.
Все ее детство представлялось теперь беспрерывным метанием между какими-то уголками, где она тщетно пыталась укрыться от тоски и отчаяния. И, вспоминая это при виде заплесневелых, склеившихся книг, которые она так часто листала когда-то в смутной надежде найти один портрет, Поликсена невольно сравнивала себя в те годы с птичкой, случайно залетевшей сюда и слабеющей от жажды под сводами склепа, где нет ни капли воды. Какой уж там полет, когда на всю неделю тебя запирают в угрюмом замке тетки, потом – воскресные муки здесь, у Эльзенвангера, и опять за ограду, к графине Заградке.
Она остановила свой взгляд на лице барона. Его дряблые, безжизненные веки были так плотно сомкнуты, что казалось, он уже никогда не сможет открыть глаза.
И она вдруг поняла, что ей так ненавистно в нем – в нем и в тетке, – это сам вид их сонно-окаменелых лиц.
Ей припомнилось полузабытое и вроде бы ничтожное, как песчинка, событие детской поры. Девочка, которой не исполнилось и четырех лет, лежа в кроватке, внезапно проснулась, то ли от жара, то ли растревоженная страшным сном, открыла глаза и закричала, но никто не приходил к ней, и, приподнявшись, она увидела сидевшую посреди комнаты тетку – та спала, замерев в неестественной неподвижности, точно статуя с черными ободками очков вокруг глаз, нет, она напоминала мертвого коршуна, и от нее веяло беспощадной жестокостью.
С тех пор в детской душе укоренилось не вполне осознанное отвращение ко всему, что каким-то образом символизировало смерть. Сначала и довольно долго это проявлялось как необъяснимый страх при взгляде на лица спящих людей, позднее он перерос в инстинктивную неприязнь и ненависть ко всему мертвому, обескровленному. Такую глубокую, какая могла зародиться лишь в сердце, в котором жажда жизни, подавляемая диктатом семейных традиций, затаилась до времени, чтобы в роковой миг вспыхнуть, подобно пламени, и сжечь дотла все, что называлось жизнью.
Сколько она себя помнила, ее всегда окружала дряхлость, старческая немощь тел, мыслей, слов и поступков, которая запаутинила все: на стенах висели портреты стариков и старух, а весь город, улицы и дома, казалось, дышали на ладан; даже мох на стволах древних деревьев в саду был седым, как борода старца.
Потом ее отдали на воспитание в монастырь Sacré Coeur[4]. И в первые дни новизна обстановки озаряла ее каким-то невиданным светом, но этот свет становился все бледнее и призрачнее, все больше напоминал спокойное мерцание лампады, а вскоре настолько уподобился последнему лучу заката, что душа, сотворенная отнюдь не для хищного зверя, втайне сжималась, словно пружина, для коварного прыжка.
Там, в монастыре, было впервые произнесено слово «любовь», что означало любовь к Спасителю, образ которого всечасно стоял перед ее взором. Поликсена, как воочию, видела пригвожденное к кресту тело с кровавыми стигматами, кровоточащими ранами на груди и алыми каплями, сочившимися из-под тернового венца. Это была и любовь к молитве, облекавшей в слова то, к чему был прикован внутренний взор: кровь, муки крестного пути, бичевание, распятие, кровь, кровь… Потом – любовь к чудотворному образу, статуе Богоматери с семью мечами, вонзенными в сердце. Кровавое мерцание висячих светильников. Кровь. Кровь.
И кровь как символ жизни обагрила душу Поликсены, окрасила собой все ее помыслы.
Вскоре она превзошла своей истовостью всех прочих благородных девиц – воспитанниц монастыря.
Но при этом была и самой страстной, сама того не сознавая.
Немного французского, немного английского, немного музыки, азы истории и арифметики и прочих знаний – все это казалось ей какой-то тарабарщиной, которую она тотчас же с легкостью забывала.
И только любовь не выходила у нее из головы.
Любовь… к крови.
Монастырь Поликсена покинула задолго до знакомства с Оттокаром, и, когда вернулась домой, ее вновь опутала почти забытая паутина старческого бытия, и у нее возникло ощущение, будто то единственное, что она не один год лелеяла как любовь своей души – мученическая судьба Спасителя, – постепенно становилось достоянием прошлого, отделенного двумя тысячелетиями от повапленных гробов настоящего. И только кровь, самая яркая краска жизни, как из неиссякаемого источника, струилась «оттуда» – «сюда», из времен крестного пути к ней, Поликсене, образуя тонкую и красную связующую нить.
Все живое и юное бессознательно ассоциировалось с понятием «кровь». Все, что казалось Поликсене прекрасным, манило и волновало ее: цветы, играющие звери, безудержное веселье, солнечный свет, очарование юности, гармония звуков и запахов – выражалось одним словом, которое беспрестанно звучало в душе, сливаясь с ударами сердца, как бывает в тревожном сне перед пробуждением: кровь… кровь… кровь.
Однажды по случаю какого-то банкета во дворце барона открыли комнату, где висел портрет ее прабабки – графини Поликсены Ламбуа. И, увидев его в окружении всех других персонажей, большей частью тоже ее предков, юная Поликсена не могла отделаться от ощущения, что перед ней не портрет давно усопшей, а отраженный на полотне образ реально существующей личности, в которой гораздо больше жизни, чем в тех, с кем ей приходилось встречаться. Она пыталась противиться этому ощущению, но оно не отступало, как бы нашептывая ей: «Я вижу живое лицо в окружении каких-то посмертных масок. Возможно, оно пророчески указывает на сходство с моей судьбой, что я уже втайне чувствую». Девушка повторяла про себя эту мысль, хотя боялась ей поверить. Более того, ее ожидало и вовсе поразительное, уму непостижимое открытие.
Висевший на стене портрет был в некотором смысле ею самой. Подобно зерну в земле – крохотному прообразу еще не развившегося растения, пока не доступному внешним чувствам, но четко выверенному во всех скрытых органических деталях, она с детства хранила этот портрет в себе. Он стал для нее как бы судьбоуказующей матрицей, в которую всеми фибрами врастала душа, покуда не возник точный и глубокий отпечаток.
И внезапно озарившее Поликсену подсознательное убеждение, что она видит самое себя со всеми еще дремлющими и уже очевидными свойствами, подсказывало ей: портрет прабабки живее всех тех, что жили и живут рядом с ней.
А самым живым в этом мире кажется человеку он сам.
Поликсена не знала закона, на котором зиждется вся магия; он гласит: «Если две величины равны и подобны, они суть одно и то же и существуют лишь единовременно, даже если время и пространство илюзорно разделяют их».
Если бы Поликсена знала это, она сумела бы предвидеть свое будущее с точностью до одного дня.
Портрет воздействовал на нее так же сильно, как позднее на Оттокара, с той лишь разницей, что не преследовал ее, так как она постепенно срослась, полностью самоотождествилась с ним… И если бы не было на свете живой копии портрета, он не подчинил бы своим чарам Оттокара. Но поскольку образ на полотне был наполнен волшебной силой ее крови, собственная кровь Оттокара вблизи портрета ощущала присутствие живого существа, которое магнетически притягивало его.